– Верно. Неплохо.

Это «неплохо» было, кажется, самой искренней похвалой, на которую он был способен.

И я потом ревела верному Стасу в плечо:

– Он ломает меня, ты понимаешь? Разве можно так с живым человеком?

Стас сочувственно кивал, но когда я в запальчивости заявляла: «Не буду больше ходить на его занятия!» он только усмехался невесело и возражал: «Будешь. Завтра же побежишь».

И коротко целовал меня в висок.

А завтра же я шла на занятия Болдина, чтобы снова ненавидеть, пылать и искриться.

Конечно, было в моей той, вгиковской, жизни и другое – были попойки с однокурсниками, посиделки со Стасом, встречи со школьными подругами. Были, наконец, первые съемки, на которых я даже немного увлеклась постановщиком трюков.

Болдин, к слову, воспринял тогда этот мой дебют в кино очень в штыки. На занятиях выдал тираду о том, что некие актриски, возомнившие, что они всему уже научились и не обязаны советоваться с Мастером, соглашаются на участие во всякой ширпотребщине. И несколько месяцев еще игнорировал меня на занятиях и гневно сверкал глазами. Постепенно, однако, все как-то улеглось, я усвоила урок – по всей видимости, Болдин считал меня этаким своим произведением, полагал, что только за ним закреплено пожизненное право давать мне роли, снимать, вытаскивать из меня актерскую игру, а все остальные, посмевшие покуситься, – гнусные узурпаторы. Осознав это, я притихла, затаилась и отклонила несколько поступивших мне предложений о съемках. Отношения с ним, с Мастером, были для меня тогдашней, почти еще несмышленой девчонки, важнее всего остального. Я еще не готова была взбрыкнуть, свято верила, что если кому и предстоит сделать из меня новую Грету Гарбо, то именно ему, Игорю Ивановичу.


Кажется, свершилось все на третьем курсе. Болдин был настоящим фанатиком, мог репетировать с кем-то из нас и по ночам, если возникала необходимость. Так было и в тот раз. Он попросил меня задержаться после занятий, отработать вместе с ним не выходившую у меня сцену. Я играла тогда Нору из «Кукольного дома», и Болдину все что-то не нравилось в моей игре.

– Тебя подождать? – спросил Стас, когда я сказала ему, что задержусь.

Отношения со Стасом у меня к тому времени сложились самые дружеские, именно ему я поверяла свои секреты, именно он был моим наперсником. По какой-то непонятной мне тогда причине он вроде как присматривал за мной, оказывался рядом в нужный момент, провожал до квартиры, если занятия поздно заканчивались. Помимо прочего я, всегда падкая на талантливых людей, была заворожена его редким дарованием. Незлобивый, спокойный, преданный в жизни, на сцене он умел полностью перевоплощаться. Становился то коварным шекспировским злодеем, то выжигой и плутом из какой-нибудь пьесы Островского, то романтичным Звездичем из лермонтовского «Маскарада». Казалось, у него менялись даже черты лица, мимика, походка, голос. И я вечно напряженно следила за творимыми им чудесами, мысленно пытаясь разъять на составляющие этот механизм, понять, как он это делает, чтобы потом повторить самой. Но создавалось ощущение, что Стас даже особенно и не старался. Он играл, как дышал. Редкий случай, врожденный актерский гений.

Однако при всем при этом к третьему курсу меня порой стало немного напрягать это Стасово покровительственное отношение. Я как будто бы все время находилась под надзором дуэньи или заботливого старшего брата. Рядом с ним со мной точно не могло случиться ничего страшного, но и ничего интересного.

И потому в тот вечер я решительно отмахнулась от Стаса:

– Нет, не надо. Мало ли, сколько мы будем репетировать, чего тебе тут заседать.

– А как ты домой доберешься, если будет поздно? – спросил он.

И я бесшабашно махнула рукой:

– Доберусь как-нибудь. Я не ребенок, если ты не заметил.

– Заметил, – угрюмо буркнул он и ушел.

Ну а я отправилась в зал, где мы должны были репетировать.

Болдин был уже там, коротко кивнул мне, мол, забирайся на сцену. И мы начали репетировать.

– Я хочу сказать, что я из папиных рук перешла в твои. Ты все устраивал по своему вкусу, и у меня стал твой вкус, или я только делала вид, что это так, – не знаю хорошенько. Пожалуй, и то, и другое. Иногда бывало так, иногда этак. Как оглянусь теперь назад, мне кажется, я вела здесь самую жалкую жизнь, перебиваясь со дня на день!.. Меня поили, кормили, одевали, а мое дело было развлекать, забавлять тебя, Торвальд. Вот в чем проходила моя жизнь. Ты так устроил. Ты и папа много виноваты передо мной. Ваша вина, что из меня ничего не вышло.

Так говорила я, а Болдин привычно топал ногами, махал руками и орал, что все не так, что я не чувствую героиню, не выкладываюсь по полной и прочая, и прочая.

К этому времени мои чувства к Болдину сплелись уже в такой запутанный клубок, что я и сама не могла понять, чего во мне больше – восхищения перед ним или ненависти. Ясно было одно, все это, бурлившее внутри, изводившее меня, определявшее все мои поступки, все взгляды на жизнь, требовало выхода.

За дверями зала, в котором мы репетировали, уже смолкли все звуки, и погасла полоска света внизу. Ясно было, что почти все уже разошлись, что в здании института пустынно и тихо. Наверное, там оставались лишь я, Болдин и ночной сторож, не решавшийся беспокоить великого Педагога, наслышанный о его крутом нраве. И вот в определенный момент, когда Болдин тоже взобрался на сцену, чтобы мне подыграть, шагнул ко мне, взял за плечи, встряхнул и, с испугом и ошеломлением заглядывая мне в глаза, произнес:

– Ты не была… не была счастлива?

В эту самую минуту я, поддавшись бушевавшему у меня внутри водовороту чувств, где смешивались и благоговение, и ненависть, и измотанность – он ведь выдирал из меня душу уже несколько часов, и страх, и творческий восторг, всегда охватывавший меня на сцене, подалась вперед и прижалась губами к его губам.

Это было странное ощущение. Я как будто бы забыла, что передо мной немолодой, не особенно привлекательный внешне человек. В нем для меня как будто бы вообще не было ничего телесного, а дух его виделся мне этаким стройным темноволосым юношей с горящими огнем глазами. Мне было и страшно, что Болдин сейчас меня оттолкнет, выставит за дверь, а после и со своего курса, и муторно от того, что я сама не понимала, что толкнуло меня на такой поступок, какие именно чувства. И в то же время внутри у меня все пело от торжества – что я наконец-то нашла хоть какой-то выход этим обуревавшим меня странным эмоциям.

Но Болдин не оттолкнул меня. Наоборот, яростно впился губами, до боли. Потом взял мое лицо в ладони и чуть отстранил от себя, оторвал как будто через силу и пристально вгляделся своими удивительными цепкими глазами. Не знаю, что отразилось в ту минуту у меня на лице, но его, кажется, это вполне удовлетворило. Он коротко кивнул каким-то своим мыслям, вцепился мне в руку и произнес:

– Пойдем!

Затем завел меня за кулисы, в маленькую комнату, обычно служившую гримеркой во время студенческих спектаклей. Именно там, на ворохе костюмов, платьев, париков, лент и прочей бутафорской мишуры, все и произошло.


– Помнишь, тогда, на вступительных экзаменах, – говорил он мне после, сидя на стуле и дымя папиросой. Между пол наброшенной на плечи расстегнутой рубашки была видна его грудь, покрытая седыми волосами. – Ты читала монолог Катерины из «Грозы». Я сразу тебя запомнил. Ты выделялась из безликой толпы абитуриентов.

– Чем? – спросила я, растирая онемевшие от его недавней бешеной хватки запястья.

Думала, он скажет что-то о моей неземной красоте, о таланте, который он сразу смог во мне рассмотреть. Но он лишь мрачновато усмехнулся.

– В тебе была дерзость, неуступчивость. Ты не пыталась соответствовать ожиданиям, наоборот. Вошла такая величественная, горделивая, исполненная собственного достоинства. Смотрела на комиссию так, как будто это мы должны расстараться, а ты еще подумаешь, одарить нас своей благосклонностью или нет. Королева, царица, султанша… Я сразу понял, что с тобой будет непросто. Такой студентки у меня давно не было.

И я, совсем не чувствовавшая в себе никакого величия, все же поняла, что он имел в виду. Он каким-то своим извращенным режиссерским чутьем угадал, что я к тому моменту была уже сформировавшейся личностью, и немедленно захотел эту личность обломать под себя. Этот мучительный излом и стал лейтмотивом наших с ним отношений.

В последующие полтора года мы с Болдиным встречались то в дешевеньких гостиничных номерах, то в пустых квартирах его друзей, то на чьих-то пустых промерзших дачах – но никогда, никогда у него в квартире, где обретались жена и дочь, о которых все знали, но которых сам Мастер трепетно оберегал от чужих глаз. И все эти наши встречи походили на схватки двух непримиримых противников. Мы смотрели с ним записи известных спектаклей и до хрипоты спорили о трактовках пьес, мы говорили обо всем на свете, и часто он поражал меня необычным взглядом на, казалось бы, общеизвестные вещи. Я никогда не сдавала своих позиций без борьбы и вместе с тем невольно впитывала эти его рассуждения и после порой ловила себя на том, что начинаю говорить его словами.

Он очень многое открыл для меня, научил видеть то, на что я раньше по юности не обращала внимания, ничему не верить на слово, все подвергать критическому анализу. Бывало, я зачитывалась каким-нибудь нашумевшим романом, а Болдин, пролистав книжку, припечатывал:

– Претенциозная пустышка.

И я рьяно бросалась в бой, отстаивала глубину высказанных автором мыслей и в то же время невольно уже начинала думать – уж не прав ли и на этот раз мой гениальный и жесткий Педагог.

Его внимание к моей жизни, к моим мыслям, к мельчайшим душевным движениям, конечно, льстило моему тщеславию, но в то же время пугало до какого-то утробного ужаса. Было что-то завораживающее, смертельно-прекрасное в том, чтобы чувствовать себя глиной в руках гения, осознавать, что ты в его полной власти. Что, если повезет, он вылепит из тебя шедевр, если же нет, ты погибнешь во славу его неиссякаемого таланта. Татьяна Ларина никогда не была мне близка, но тут мне прямо-таки хотелось заголосить во всю мочь молодых легких: «Пускай погибну я, но прежде я в ослепительной надежде…»