— Элен… — Эдуарда растрогала ее внезапная грусть. Он наклонился к ней.

— Он взял кусок моей жизни. — Элен подняла к нему лицо. — Кусок, который я ненавидела, которого долго стыдилась, хотя в некоторых отношениях и гордилась им. Все, что было неясно, спутано, он взял, и придал всему фильму, и вложил в него смысл. Ввел в свой фильм. Претворил в искусство… — Она опять помолчала, и ее голос стал тверже. — Я мучилась… пока смотрела…

— А теперь?

— Теперь нет. Странно, правда? Внезапно я перестала мучиться. Потому что теперь я вижу, что все было не таким. Он укрупнил, но и измельчил. Одновременно. Понимаешь?

— Да, понимаю.

Эдуард обнял ее и прижал к сердцу. Они тихо стояли обнявшись, и Эдуард почувствовал, как после тревог этого дня к нему возвращаются мир и спокойствие. Внутренний разлад исчез. Он подумал: «Я скажу ей сейчас», — и уже открыл рот, но Элен вдруг, словно с испугом, отошла от него.

— Если бы только он не убил дочь, Эдуард! — тревожно сказала она. — Если бы он этого не сделал! В его фильмах есть что-то такое… Иногда они предвосхищают будущее. Так уже было, теперь я вижу. Мой брак с Льюисом, все, что пошло не так, — он и это вложил в свои фильмы. Оно гам — в «Дополнительном времени», в «Короткой стрижке». А сценарии он писал до того, как это происходило на самом деле. Словно он видит то, что предстоит…

— Любимая, опомнись! Он строил сюжет, и только. Не надо думать…

— Эдуард, мне так страшно за Кэт! — Элен шагнула к нему. — Сегодняшняя ссора. И многое другое — просто мелочи, но я задумалась над ними сегодня. И хотела рассказать тебе о них.

Эдуард сел и привлек ее к себе.

— Ну, так расскажи, — сказал он нежно.

И Элен начала рассказывать. Эдуард слушал, отвечал, и разговор получился долгий. Но, ведя его, Эдуард испытывал легкое сожаление и отстраненность: не это он хотел обсудить, не это он собирался сказать.

Но переменить тему было нельзя. Душевное состояние Элен, внушал он себе, ложась спать, было важнее всего. Но он продолжал сердиться на себя: случай был упущен, редкий случай…


В монастырской школе была девочка, которую Кэт терпеть не могла. Звали ее Мари-Терез, и в школу она поступила позже Кэт, незадолго до рождения Александра, в 1970 году, когда Кэт исполнилось десять лет. В их школу принимали с разбором. Главным образом в ней учились дочери старинных французских семей, именитых и консервативных. Критерии отбора учениц носили социальный характер, но были определенные исключения. Некоторых принимали за хорошие способности, другие были дочерьми нуворишей, а еще каждый год принимали одну-двух девочек из милосердия, например, потому что их матери овдовели, и учились они бесплатно. Но Мари-Терез не подходила ни под одну из этих категорий, и с самого начала ее появление в школе было окружено некоторой тайной. О ее родителях было известно, что они набожны и довольно состоятельны, хотя по меркам школы считаться богатыми они не могли. Они не обладали ни влиянием, ни родственными связями. По слухам, ее отец имел какое-то отношение к торговле автомобильными шинами, и некоторые подружки Кэт иногда не без злорадства прохаживались по этому поводу. Они утверждали, что мать устроила ее в школу, заручившись помощью своих церковных покровителей.

У Мари-Терез были длинные белокурые волосы, которые она, как требовали правила, заплетала в две аккуратных косы. Физически она была для своего возраста очень развита и имела склонность к полнбте. У нее первой в классе Кэт появились заметные грудки, и это в сочетании с неизменно приятным выражением лица на какой-то срок обеспечивало ей определенный статус и симпатии. Самые заядлые снобки презирали ее с самого начала и не поддавались на ее чуть слащавые попытки втереться к ним в дружбу. Кэт сперва жалела ее и даже неловко сделала шаг-другой ей навстречу. Это оказалось ошибкой. Кэт сознавала, что неискренна — к Мари-Терез она испытывала инстинктивную антипатию. Но миновало несколько недель, прежде чем она поняла, что Мари-Терез платит ей не меньшей антипатией и что неуклюжие старания Кэт быть с ней дружелюбной усилили эту неприязнь почти до ненависти. Возможно, в стараниях этих ей почудилась презрительная снисходительность — она была самолюбива и обидчива; а возможно, она просто завидовала способностям Кэт или ее внешности. Но в чем бы ни заключалась причина, она ее возненавидела, а Кэт, когда ее попытки остались втуне, быстро их оставила — враждебность между ними была, во всяком случае, честной. Но Кэт еще не приходилось сталкиваться с такой ядовитой враждебностью, и мало-помалу она пришла к убеждению, что все неурядицы, внезапно начавшие омрачать ее жизнь, имеют один источник — Мари-Терез. «Я была счастливой, пока ее не было», — иногда думала Кэт. Появление Мари-Терез стало водоразделом в ее жизни.

Раньше Кэт чувствовала себя в школе прекрасно. Училась она с интересом, легко находила подруг, и монахини, хотя порой и пеняли ей укоризненно за импульсивность и недостаток стыдливости — например, за привычку засучивать юбку и засовывать ее в рейтузы, когда она прыгала через скакалку на школьном дворе, — всегда ее прощали. Порицая, они все-таки любили ее за открытый характер, дружелюбность и глубокую честность.

С появлением Мари-Терез все стало меняться. Она быстро подметила вспыльчивость Кэт и принялась хитро ее провоцировать. Так просто было довести гордую задаваку Катарину де Шавиньи до белого каления: наябедничать на ее подругу, спрятать ее учебники, пролить чернила на ее рисунок, высмеять ее фигуру — тонкую, с высокой, еле наметившейся грудью. Можно было хихикнуть и съязвить, что Кэт больше похожа не на девочку, а на мальчика. Еще можно было бросать камнями в голубей в монастырском дворе и саду — ведь, даже когда она промахивалась, что случалось чаще всего, Кэт яростно на нее набрасывалась, и ничего не стоило довести дело и до звонкой пощечины. А тогда поднимался шум, начиналось разбирательство, Кэт наказывали, и, что было лучше всего, эта дура упрямо молчала и никогда не жаловалась.

Свою кампанию Мари-Терез усердно вела весь год — одиннадцатый год их жизни — и со злорадством замечала, что монахини перестают относиться к Кэт с прежней снисходительностью и выговаривают ей все строже и строже. Однажды мать-настоятельница даже вызвала ее родителей, и Мари-Терез просто тряслась от страха. Но правда не вышла на свет и тогда. Противным родителям Кэт, прикатившим в школу в своем противном «Роллс-Ройсе», было сказано, что Кэт становится трудной, что она очень недисциплинированна. Когда эти новости дошли до Мари-Терез, она всю неделю пребывала в радужном настроении.

У Кэт такая перемена ее школьной жизни вызывала глубочайшее недоумение. Она ощущала, что между этой переменой и многими другими происшествиями, которые тревожили ее и делали несчастной, есть какая-то связь. Этот год она возненавидела. Дома теперь был не только Люсьен, но еще и маленький. Ее любимая Мадлен ушла от них, чтобы выйти замуж и обзавестись собственными детьми, и, хотя Кэт иногда с ней виделась, она очень без нее тосковала. Ее сердило самое существование Люсьена, она это понимала, и ее грызла совесть: он же еще маленький, он ее брат, и она должна его любить. Нет, она его любила и Александра тоже, но не всегда, а иногда жалела, что они вообще родились, — лучше бы все осталось, как прежде до них, когда в доме не было двух малышей, требующих внимания к себе.

Это было дурное чувство, она знала, что очень дурное. На время она впала в страстную религиозность и часами на коленях истово молилась богу, прося прощения, прося сделать ее хорошей, сделать более любящей сестрой и дочерью. Но молитвы не помогали, и вскоре Кэт перестала молиться. К благочестию она теперь относилась с насмешкой, и в школе обязательные молитвы, обязательные церковные службы и доминирование религии надо всем начали ей претить. Внезапно она отказалась ходить к исповеди, и это вызвало бурю.

Ее тело тоже изменялось, как изменялось все, — ей почти исполнилось двенадцать, и вдруг она почувствовала, что мир рассыпается, что ничего прочного нет и не бывает. Порой в укромном приюте своей комнаты она раздевалась донага и рассматривала себя в зеркале: пушок на треугольничке между ногами, пушок под мышками, набухающие округлости грудей. Иногда она ненавидела эти признаки грядущей женственности, ненавидела яростно. Она расплющивала их, делала вид, будто их нет, твердила себе, что вообще не хотела родиться девочкой, а хотела бы родиться мальчиком. А иногда смотрела на свою фигуру в зеркале и ненавидела ее за то, что изменяется она так медленно! Пусть бы груди росли быстрее, а пушок на лобке становился заметнее! Когда у нее начались менструации, она испытала радость и безнадежность, почувствовала себя освобожденной и пойманной в ловушку. Все сразу. А вскоре, вдруг взбунтовавшись против своего пола своей неспособностью остаться ребенком или стать женщиной, она остригла волосы.

В школе она заплетала их в непослушные косы и как-то вечером у себя в комнате отрезала их портновскими ножницами Касси. Чик — только и всего! — прямо под ухом. Правда, пришлось подергать и покромсать, но вскоре обе косы уже лежали у нее на ладони, как жалкие издохшие зверюшки. Утром она спустилась к завтраку, и все вышло ужасно.

Она ожидала вспышки со стороны матери, потому что та всегда принимала к сердцу ее внешность и манеру одеваться, которую терпеть не могла.

Но в холодную ярость пришел ее отец.

— Это же мои волосы! И, по-моему, я имею право их остричь!

Кэт вызывающе вздернула подбородок. Она грубила, потому что его реакция ее ошеломила и ей хотелось заплакать.

— Выглядит безобразно, — сказал он ледяным тоном и, возможно пытаясь сдержать гнев, вышел из комнаты.

Кэт испытала невыносимую боль: это была самая страшная минута в ее жизни. Ей хотелось умереть. Она молилась, чтобы земля разверзлась и поглотила ее. Бросившись наверх к зеркалу, она уставилась на свое отражение. Отец был прав! Она выглядела безобразно. И хуже того — нелепо-смешной.