И вот теперь она задает мне этот вопрос, и я не знаю, что ответить. Можно уйти от ответа. Наболтать какую-нибудь полуправду об обстрелах, взрывах, горящих танках. Но она сидит очень тихо, не спеша прерывать молчание, и я понимаю: лучше рассказать как есть. Внутри у меня все начинает трястись. Чего я боюсь? Ее осуждения? Отвращения? Или просто того, что она не поймет?

— Есть одно… — говорю я наконец. — Я то и дело об этом вспоминаю. Тридцать лет уже думаю — и все не могу понять, стоит ли этого стыдиться. Я застрелил в упор египтянина — и он не снится мне по ночам. Я пережил три дня беспрерывного артобстрела — и кошмары меня не мучают. Но это… Знаешь, что такое паек Б?

— Боевой паек?

— Да. Получаешь картонную коробочку, внутри — банка тушенки, банка сардин в томатном соусе, земляничный порошок, который размешиваешь во фляжке и получаешь что-то вроде сока, пачка печенья, плитка шоколада] несколько пакетиков растворимого кофе. Иногда что-нибудь еще. По пятницам нам всегда выдавали праздничный набор: большая банка цыпленка в желе, банка кукурузы и какие-нибудь консервированные фрукты — яблоки, или персики, или еще что-нибудь. Как ты понимаешь, эти пятничные деликатесы скоро стали ходячей монетой. Ашкенази выменивали у сефардов, которые заливного не едят, одну банку цыпленка за четыре банки тушенки. А фрукты — единственное съедобное блюдо в этом пайке — сделались настоящим золотом. За банку фруктов можно было, например, откупиться от ночного дежурства.

— Хочешь сказать, самым страшным на войне Йом-Кипур было качество провизии? Как по-еврейски!

— Да нет же, нет! — Несмотря на внутреннюю дрожь, я невольно рассмеялся. Одиннадцатая заповедь Господня: смейтесь, особенно над собой. — Мы были на египетской стороне Суэцкого канала. Просто болтались без дела, ждали приказов. Только что закончили ужин — состоял он из двух сардинок на печенье, кусочка халвы и растворимого кофе во фляжке, где только что растворяли сок. Лейтенант напоминает нам, что мусор надо закопать, и один парень, Саиди, крутой такой тунисец, говорит: «Я вырою яму». И вот он начинает копать, а мы бросаем в яму свой мусор — знаешь, как в офисах любят скатывать в шарик бумажки и метать в урну, этакий горизонтальный баскетбол. Саиди рвет и мечет; яма наполняется мусором быстрее, чем он успевает копать. И вдруг он останавливается. Просто стоит над ямой и смотрит. А мы ничего не замечаем и веселимся, как дети. В яму летят пакетики от кофе, черствое печенье — в общем, всякая дрянь. Идет война, понимаешь, страшная война, все мы смертельно устали бояться, всем нам нужна передышка. Мы дурачимся, как мальчишки, и лейтенант нас не останавливает. А Саиди просто стоит и смотрит.

Наконец кто-то из нас подходит к яме — и видит, что под грудой мусора что-то есть. Мы склоняемся над ямой и начинаем выгребать из нее консервные банки и прочий мусор — и видим разложившийся труп египетского солдата. Счищаем мусор с его лица. Копаем дальше. Я откапываю штаны, прошитые пулями и забрызганные кровью, а в кармане штанов — потрепанный бумажник с двумя аккуратно сложенными письмами. Я показываю их Саиди, он умеет читать по-арабски, — он говорит, что письма от отца этого парня. А мы копаем дальше — и каждый находит что-нибудь свое. Ботинки. Бритву с запасными лезвиями — они еще не успели заржаветь. Рубашку. Блокнот. Рюкзак. Каждый молча поднимает свою находку и показывает остальным. Все молча. И лейтенант стоит и молча на это смотрит. В офицерской школе его к такому не подготовили.

Мы перенесли весь мусор на другое место, вырыли могилу и похоронили египтянина, накрыв ему лицо носовым платком. Пару дней спустя, возвращаясь на Синай, мы снова проходили мимо этого места — и увидели, что могила размыта прибывающими водами Канала, носового платка уже нет, а египтянин все еще здесь. Это был не первый и не последний мертвец, которого мне случалось видеть на Канале; они гибли там дюжинами, безвестные и безымянные.

Ты, может быть, спросишь: ну и что? О чем тут переживать? Ты же ничего не сделал! Нет, сделал. Все мы сделали. Превратили последнее пристанище этого человека в свалку. Я и сейчас вижу его лицо: гниющие глаза и губы, кости черепа, прорвавшие истлевшую кожу. Иногда всматриваюсь в лица людей и думаю: пройдет несколько десятков лет — и они станут такими же. Может быть, поэтому я и выбрал архитектуру. Камень и бетон не подвержены тлению.

— Хочешь знать, не это ли называется злом? Хочешь знать, виновен ли ты?

— Да, наверное.

— И поверишь мне?

— Поверю.

— Да, это зло. Вы поступили с этим египтянином как нацисты с евреями — не считали их за людей, обращались с ними как со stucke, с вещами. Но вопрос в том, сознательно ли ты творил зло? И ответ — нет. Едва ты понял, что в яме лежит труп, как остановился. И не стал бы продолжать, даже если бы продолжали другие.

— Значит, я оправдан?

— Тоже нет. Зло остается злом, кто бы и с какими бы намерениями его ни творил. Помнишь тех двоих мальчишек, что убили третьего? Можно ли назвать их злыми? Конечно, нет. Они не ведали, что творят, не сознавали моральных последствий своего поступка, не делали выбора между добром и злом. Они не встали на сторону зла, не заключили сделку с дьяволом…

— С дьяволом?

— Это метафора. Но то, что они сделали, — зло, и тень этого зла ляжет на всю их будущую жизнь. То же произошло и с тобой. Тебя коснулось зло. И я не удивляюсь, что этот случай ты считаешь самым страшным из всего, что было с тобой на войне.

— Так ты понимаешь?

Она смотрит мне в глаза, и лицо ее смягчается.

— Отец всегда говорил, что у нас лишь одна цель, одна задача на земле — быть людьми. Не богами — людьми. И все, что мы делаем, приближает нас к человечности или отдаляет от нее. Мы не должны превращаться в ангелов и воспарять к небесам; наша цель — жить здесь, на земле, и быть людьми. Отец знал, о чем говорил. Когда разрешили аборты, он стал в католическом Ливерпуле одним из немногих докторов, соглашавшихся подписывать направления. И это возложило на него тяжкую ношу, потому что к нему шли за направлениями женщины со всего города. Но он смотрел на этих женщин, а порой и на девочек-подростков — и видел в них людей, а не ходячие инкубаторы. Он видел, что их собственная жизнь только начинается, и ребенок может безвозвратно ее погубить. Знаешь, я недавно узнала, что отец был во многих отношениях далек от совершенства. И их с матерью брак был не таким, как мне казалось. Много всего произошло в последнее время, о чем не стоит говорить. Но одно я знаю твердо: при всех наших пороках — а у нас множество пороков, у каждого из нас, — в нас есть нечто такое, что искупляет все. Это знание добра и зла, то знание, что изгнало нас из рая. Если бы я сказала: «Ты ничего плохого не сделал», — ты прожил бы остаток жизни в невинности и невежестве, и, наверное, это было бы к лучшему. Но это неправильно. Ты совершил зло, хоть и сам того не желая, ты превратил человека в вещь — и, чтобы остаться человеком, должен об этом помнить.

— Что же мне делать?

— Будь я раввином, сказала бы: «Пойди в синагогу в День искупления и прочти все, что положено читать по такому случаю». Но я не раввин, да и в Бога-то не верю. И могу сказать только одно: теперь тебе придется с этим жить. А что говорили тебе другие?

— Я никому, кроме тебя, не рассказывал.

— Вообще никому? А родителям? Жене?

— Никому.

— Почему же мне рассказал?

— Не знаю.

— Да ладно, выкладывай.

— Хорошо, скажу. Мне показалось, что ты меня поймешь. Не ужаснешься, не будешь потрясена, не начнешь считать меня хладнокровным убийцей.

— Боже мой, Джо, что за чушь! Я молча пожимаю плечами.

— И ты молчал все эти годы?

— Да.

— А что же ты рассказывал о войне родным?

— Ничего.

— И они не спрашивали?

— Спрашивали. Но я молчал. Она на мгновение задумывается.

— Знаешь Хаима Бялика, еврейского поэта?

— Конечно.

— У него есть слова о кишиневском погроме 1903 года — том самом, с которого начался исход наших предков из Восточной Европы. Слова такие: «Кто, кроме Бога на земле, мог бы взирать на это в молчании?»

— Знаешь что, — добавляет она, помолчав, — мне кажется, тебе нужно правосудие.

— Правосудие?

— Да. Суд. Судьей буду я. Итак, господин защитник, мы выслушали ваши доводы в пользу обвиняемого, как и доводы прокурора. У суда нет времени разыскивать и допрашивать свидетелей, да, думаю, это и не требуется. Тщательно взвесив все обстоятельства дела, я объявляю Джозефа Шилдса виновным, однако, с учетом смягчающих обстоятельств и безупречного морального облика обвиняемого, приговариваю его к жизни.

— Спасибо.

— Пожалуйста.

— И все?

— И все. Правосудие свершилось, и свершилось на глазах у людей — пусть и всего двоих. Можешь рассказывать об этом кому хочешь, у нас был открытый процесс.

Я подхожу к бару и наливаю нам обоим еще выпить. Некоторое время мы сидим молча, погрузившись каждый в свои мысли. Не знаю, о чем думает она. А я думаю о том, что надо серьезно поговорить с Эрикой, объяснить ей, почему изменения в ее облике вызвали у меня такой ужас и отвращение. Рассказать, что теперь я не могу смотреть ей в лицо, не вспоминая о лице мертвого египтянина. Что наша жизнь превратилась в фильм ужасов, вроде тех, что обожает Майкл, где на глазах у зрителя люди превращаются в чудовищ… Но, едва произнеся это про себя, я понимаю: ерунда. Неправда это. Все проще: новая Эрика мне не нравится. К этой костлявой пародии на женщину я не ощущаю и не могу ощутить никакого влечения. Алике права: с тем, что произошло на Синае, мне придется жить до конца дней — но к краху нашего брака это не имеет никакого отношения. Мысленно я перебираю в памяти все, что создал после войны, — наш дом в Чикаго, семью, детей… Где ошибки в этом проекте? Быть может, ошибок и не было; но какое это имеет значение теперь, когда здание нашей жизни лишилось корней? Что же осталось? Не знаю. Кого же я полюбил двадцать семь лет назад? Или, быть может, вернее спросить: что я полюбил? В сущности, мне, как в песне Боба Дилана, требовалось лишь убежище от бури. Я женился бы на любой женщине, готовой и способной стать мне убежищем. Это оказалась канадская девочка с апельсиновой фермы, девочка, с радостью оставившая свое прошлое и переделавшая себя ради меня… как же я могу ее разлюбить?