Каждый день мы с Сэмом сидели у ее постели, и каждый вечер Мэри О'Дуайер говорила нам: «Боюсь, дорогие мои, что завтра ее уже с нами не будет». Но проходила ночь, наступало утро, а мама была все еще жива. Заходил доктор Муни, ирландец из Белфаста, в вельветовых брюках и свитере с геометрическим узором, клал ей на живот квадратные ладони, прощупывал внутренние органы сквозь мучнистую бледную кожу. Из холла доносилось пение:

Выйду на Голуэй, пройдусь не спеша — Солнце садится, и жизнь хороша.

— Любимая песня сентиментальных ирландских иммигрантов, — замечает доктор Муни. — Помнится, когда я учился в медицинском, мы пели: «…Шлюхи гуляют, и жизнь хороша».

— Это поют для миссис Фридман, — объясняет Мэри О'Дуайер. — Бедная женщина. Совсем молоденькой она побывала в Аушвице и, когда наши сиделки в первый раз понесли ее в душевую, вообразила, что это газовая камера — начала, бедняжка, кричать, плакать и умолять наших девочек, чтобы они ее не убивали. С тех пор мы ее не моем, а только раз в неделю обтираем губкой в постели. Пахнет от нее, конечно, но она хотя бы не мучается. Агнес сидит с ней целыми днями и поет ей ирландские песни — это ее успокаивает.

— Я отплыл в Холихед в семьдесят третьем, и с тех пор в Ирландию не возвращался, — говорит доктор Муни, попивая кофе из фарфоровой чашки с розочками. — И евреев люблю за то, что в них ни капли кельтской крови. Вы нация прагматиков — поэтому мне и нравитесь. В вас мало романтизма, и это хорошо. Знаете, что о нас с вами сказал Шоу? Ирландцы слишком много пьют и слишком мало думают, а евреи слишком мало пьют и слишком много думают.

На кухне повариха гремит сковородками, в холле скрипит тележка, на которой развозят обеды. Кто-то захлебывается безутешным младенческим плачем, и слышится голос: «Ну успокойтесь же, Лия, сегодня невестка придет вас навестить — зачем же плакать?»

— А жена ваша тоже ирландка?

— Да, но она романтизм из себя выдавливает по капле. Она патологоанатом. Читает в людских сердцах — но не совсем так, как об этом пишут поэты.

— Могу поспорить, доктор, — говорит Мэри О'Дуайер, положив руку ему на плечо, — могу поспорить, когда вы выйдете на пенсию, то вернетесь в Ирландию.

— Ни за что. Моя жена без ума от Флориды. Ей нравится жара и пальмы.

— Бог ты мой! — расширив глаза, восклицает Мэри О'Дуайер. — Я была один раз в Диснейуорлде, но и подумать не могла о том, чтобы там поселиться! Хотя в Нью-Джерси у меня есть родня, а брат мужа живет в Бостоне. А вы, мистер Ребик, были в Америке?

— Да. Мы с женой прожили там несколько месяцев, еще в семидесятых.

— Почему же вернулись?

— Не получили разрешения работать.

— А с тех пор туда ездили?

— Не-а. Уже много лет там не были. Сначала не могли себе это позволить — поженились совсем молодыми, нам едва хватало на жизнь, — потом пошли дети,

и стало не до путешествий, а теперь моей жене это уже не интересно. Ей теперь нравится кататься на лыжах. А мне нравится, когда она довольна.

— А вы, миссРебик, бывали в Америке? — спрашивает меня Мэри О'Дуайер.

— Да, много раз. Страна как страна, ничего особенного.

— Ой, скажите это нелегальным иммигрантам, которые туда рвутся! Мы их видели в Майами — прямо удивительно' Кубинцы, все говорят по-испански, иные ни слова по-английски не знают, хотя прожили в Америке уже лет двадцать. У них там свои клубы, свои рестораны, свои фильмы…

— Совсем как у нас, — говорит доктор Муни. — Как у ирландцев в Англии.

— И у нас, — добавляет Сэм.

— Я однажды едва не вышла замуж за американца, — рассказываю я. — Не скажу, что была в него влюблена — чего не было, того не было. Даже не припомню, почему, собственно, мне так загорелось за него замуж — должно быть, потому, что все подруги уже повыходили и очередь была за мной. Встретились мы на академической конференции. Он был адвокатом, занимался проблемами коренного населения Америки, очень увлекался своей работой…

— Подождите-ка. Хотите сказать, он был индеец?

— Да нет, вовсе нет. Стопроцентный ирландец — такой же, как вы. Одним словом, он переехал из Нью-Джерси в Сиэтл. В то время ни о «Майкрософте», ни о Билле Гейтсе никто и не слыхивал, и Сиэтл был страшной дырой — настоящий край света, медвежий угол, да и только. Я приехала туда — посмотреть, смогу ли с ним ужиться. Жил он в роскошном доме в Паджет-Саунде, на самом берегу моря. Вот в дом я влюбилась с первого взгляда. Помню, сидим мы на пороге, пьем, любуемся на огни судов в гавани, и я думаю: «Что ж, может, он и не Мистер Совершенство, но мы неплохо ладим, и дети у нас получатся интересные, это уж точно». Но в первые же выходные он потащил меня в поход. Под дождем. Вы не представляете, что такое дождь на Тихоокеанском побережье! Через час мы вымокли насквозь, палатка протекла, спальные мешки отсырели. Добрались мы до какого-то места, и он говорит: «Смотри!» А я думаю: «На что смотреть-то?» Вокруг сосны. Ну, сосны и сосны. И ничего больше. На редкость монотонный пейзаж. И я сказала, что выйду за него замуж, только если мы переедем в какое-нибудь цивилизованное место — скажем, в Сан-Франциско, а еще лучше в Нью-Йорк. Но он об этом и слышать не захотел. Сказал, в этих местах утерян дух подлинной Америки, Америки первопроходцев. На том и кончился наш роман.

— Вы, должно быть, много предложений получали в свое время, — замечает Мэри О'Дуайер и наливает мне еще чашку кофе.

— Да нет. Честно говоря, это было единственное.

— Зато приятелей хватало, — вставляет Сэм. — В чем, в чем, а в этом у тебя недостатка не было!

— Я могла выйти замуж и стать американкой. Стать американкой еще могу — «Роз Розен» предлагала мне работу. А вот замуж, наверно, уже не выйду.

— И правильно. Хорошая женщина и одна не пропадет. И никакие мужики ей не нужны.

— Точно, — подтверждает доктор Муни. — Теперь для женщин настали другие времена. Даже у нас, в Ирландии.

— Все мои сестры в Лимерике пьют таблетки, — добавляет МэршО'Дуайер. — Маме, конечно, не признаются — она в этих вопросах держится старых взглядов. Но духовник на исповеди не говорит им ни слова, хотя, должно быть, догадывается.

— Моя жена работает в женском медицинском центре в Бутле, — говорит Сэм. — Ведет прием по вопросам планирования семьи. Так вот она говорит, что все осталось как было.

— Удивительно, сколько ваша семья делает для Ливерпуля! — торжественно заключает Мэри О'Дуайер.

Мама не умерла ни этой ночью, ни следующей. Еще много, много дней она оставалась с нами, и мы уже начали подозревать, что смерть никогда за ней не придет. Однажды за завтраком Сэм сказал:

— Я пригласил одного парня с нами поужинать.

— Кого? — спросила Мелани, моя золовка.

— Парень из Америки. Познакомился с ним в спортзале. Хороший мужик.

— Женатый?

— Не знаю, не спрашивал.

— А обручальное кольцо есть?

— Не заметил.

— А что он здесь делает?

— Строит отель.

— Что за отель?

— Понятия не имею.

— О чем же вы разговаривали?

— О тренажерах. О том, как сбросить лишний вес. Как все воображали, что нам по двадцать лет — и вдруг оказалось, что уже совсем не двадцать, и жирок лишний накопился, и животики торчат. Потом к нему подходит инструктор, парнишка лет двадцати двух, и спрашивает: «Не хотите ли записаться на курс „Плоский живот“?» А он отвечает: «Сынок, до сих пор во мне ничего плоского не было — надеюсь, и дальше не будет!» Паренек просто обалдел, а я чуть не помер со смеху.

— Что ж, почему бы и нет? — сказала Мелани. — А что приготовить?

Сэм покосился на меня:

— Алике?

Дело в том, что кухарка из Мелани никудышная. Кухня для нее — каторга, на которой она приговорена трудиться без выходных и отпусков. Необходимость три раза в день вовремя накормить четырех человек (мужчины-то непривередливы, а вот дочери сидят каждая на своей хитрой диете) приводит ее в ужас. Духовка, противни, соусы, приправы, рецепты, явно рассчитанные на готовку в четыре руки, — все это вызывает у нее искреннее и нелицемерное отвращение.

Целый год после свадьбы Мелани рыдала всякий раз, как входила на кухню. Однажды, вернувшись с работы, Сэм застал ее в истерике: она стояла посреди кухни и заливалась слезами, сжимая в руке прорванный бумажный пакет, откуда сыпалась фасоль. Надо сказать, что сама Мелани ест очень мало: воля у нее железная, ей ничего не стоит денек поголодать, а на следующий день не брать в рот ничего, кроме фруктового сока, — «чтобы вывести шлаки». Лакомства ее не интересуют. На едуона смотрит как на топливо — и заливает в себя ровно столько, чтобы хватило для бесперебойной работы. Сэм обнял ее и сказал, что к плите больше и близко не подпустит, что согласен до конца жизни питаться сырым мясом, сырыми яйцами, бутербродами, фруктами и прочими продуктами, не требующими приготовления, — лишь бы его Мелани была счастлива. Но она мужественно боролась с собой — и за тридцать лет семейной жизни освоила варку картошки, жарку яичницы и даже однажды приготовила у нас на глазах (по рецепту) салат «Цезарь».

— Знаете что, — сказала я, — если не возражаете, готовить буду я.

А чем еще заниматься во Франции? Каждое божье утро отправляться в ближайший городок под названием Лаленд и бродить из магазина в магазин, закупая хлеб, бриоши, баранину, помидоры, рокфор, клубнику, шоколад, мерло… Там я в первый раз поняла, что и в прозаическом хождении за покупками есть своя поэзия. Во Франции любой товар подается как произведение искусства — да и сама жизнь во Франции, кажется, есть своего рода искусство. Спаржа в связках, серебристый блеск макрели, клубника, пухлая и алая, словно ротик младенца, крепкие лимоны, чуть тронутые зеленью, запах приправ, лаванды, розмарина и кервеля под голубым июньским небом — все обостряет чувства, заставляет с особой силой ощутить, что живешь. За кофе встречаешься с новыми друзьями — и что обсуждаешь? Рецепты, разумеется. Там-то я и научилась готовить. Меня звали в гости, я приглашала друзей в ответ и сооружала праздничные блюда по своему разумению, а они хвалили и спрашивали рецепты. Искренне ли — кто знает? Но поварское искусство увлекло меня всерьез — увлекло, должно быть, своей бесцельностью: трудишься-трудишься, выбиваешься из сил, исходишь потом только для того, чтобы кто-нибудь (возможно, ты сама) пришел и съел созданный тобой шедевр. И не оставил ничего, кроме грязной посуды.