Филипп Эриа

Время любить

Часть I

Началось все в тот самый день, когда мой сын вернулся из города, получив по математике плохую отметку. Впрочем, я должна была ждать этой неприятности: математика и он... Но тогда еще я не могла предвидеть, что все это будет иметь продолжение и будет тянуться долго, по сей день.

Как и всегда, в положенный час я услышала шаги Рено, он прошел через весь дом, никуда не заглядывая, только шагал не так легко, как всегда, и, проходя мимо кухни, крикнул:

– Мама дома?

Вот уже год, нет, пожалуй, даже два, как он перестал звать меня "мамми", а я его "Рокки".

– В саде,– ответила Ирма со своим варским акцентом.

Я обернулась. И увидела сына. Он вышел из полутьмы зала и сразу попал в зеленый сумрак, под тень шелковиц, где я сидела, и по его лицу я тотчас догадалась: что-то неладно, но я притворилась, что ничего не замечаю.

– Уже? Присядь-ка.

Я притянула его к себе и усадила в плетеное кресло. Полулежа в шезлонге под сводом ветвей, куда каждый вечер из долины наползал поток необъяснимой прохлады, я не шевелилась, было лень. И произнесла самую банальную фразу, какой обычно подбадривают собеседника:

– К вечеру стало все-таки полегче. А днем просто ад какой-то. И ведь только-только начался май, а жара как в июне. Непременно свезу тебя завтра к морю.

Но Рено не клюнул на мое предложение, хотя мне самой оно казалось заманчивым.

– Не собралась даже посмотреть, что делается у меня на стройке, они там никак не раскачаются. Впрочем, сегодня суббота! Баста!

В этот спокойный час, когда птицы уже замолкают, мой голос звучал особенно четко. Чуть слышное эхо, отбрасываемое стеной фасада, выходившего на восток,– она первая к вечеру отдавала накопленный за день зной, подчеркивало каждое мое слово. Потом я не раз припоминала это вечернее эхо, еще долго оно перекатывалось волной в моей памяти, и пришлось признать, что оно было неким предупреждением. Как могла я тогда же не насторожиться? Но в тот момент я была как глухая, как слепая; день кончался привычно и счастливо, я увидела сына, и это-то усыпило мои предчувствия.

Рено упорно молчал, стиснув губы, чуть вздернув подбородок; его черные как агат глаза утратили обычную живость взгляда, что служило у него признаком великой озабоченности. Но этот загадочный и важный вид был для Рено вполне естественным, перешел к нему по наследству от настоящего отца и вовсе не означал, что мой сын размышляет о чем-то не по возрасту серьезном. Я сильно подозревала, что во всех его секретах есть немалая доза школярства.

– А ты, значит, вполне в форме и выдержал по такой жаре зубрежку?

Рено сел, и я поняла, что сейчас он заговорит.

– Знаешь, я по математике последний в классе.

Вот оно что, оказывается, дело только в этом.

– Что ж, бывает. Возьми, к примеру, меня. Я была самой последней из тридцати восьми. Правда, я была моложе тебя, мне было лет тринадцать.

– Что тут общего? А потом, девочкам...

Голос уже стал мягче. Неужели он боится святого материнского гнева? Но, слава богу, я, столько натерпевшаяся в свое время от материнского да и отцовского гнева, жившая по родительской указке, – такой глупости не совершу! А Рено тем временем совсем отмяк.

– Ты пойми, через три месяца мне сдавать экзамен. Если дело пойдет так же, меня из-за математики не допустят.

– Значит, нужно что-то предпринимать. Я-то знаю что, а ты?

– Потому что ты тоже беспокоилась, да? А ведь мне ничего никогда не говорила.

– Ждала, когда ты сам скажешь.

Но он хранил молчание. Его зрачки, их вновь застывшая чернильность впились мне в лицо. Взмахнув рукой, я порвала невидимую нить, протянувшуюся между нами. Запретить сыну так смотреть я не имела права, но не любила, когда он так на меня смотрит. Он замыкался в этой неподвижности, и он, такой близкий мне душой и телом, в какой-то миг, всего на один миг вдруг приобретал надо мной грозную власть мужской отчужденности, присущей даже подросткам.

– А знаешь, ты обращаешься со мной совсем не так, как другие матери.

Я вздрогнула. Уж, кажется, давно пора было привыкнуть к неожиданным поворотам его мысли, и все-таки всякий раз они заставали меня врасплох.

– Я знаю, что говорю. Мальчики часто рассказывают о своих матерях. Я же вижу разницу.

Мне была воздана дань уважения, и я радовалась тому, что минутная неловкость исчезла. Обращалась с ним совсем не так, как другие матери...

Немало я для этого постаралась! Но я уважала своего сына и его непосредственность, не видя в ней ничего смешного. Через мгновение я уже овладела собой.

– Пойди скажи Ирме, чтобы она дала нам по стакану холодного оршада. Будем как провансальцы, упьемся миндалем. И приходи скорее обратно, поболтаем! – бросила я ему вслед.

Рено вернулся уже в шортах и сандалиях и без дальних слов сообщил мне, что давно отставал по математике.

– Но теперь мне окончательно каюк, теперь не догнать. Разве что чудом смогу выбраться. А чудеса...

– Представь, я тоже не очень-то верю в чудеса. Предпочитаю земное вмешательство. Кого-нибудь, кто сумеет нам помочь.

– Значит, ты это имела в виду?

Да, именно это. Мысль эта уже давно пришла мне в голову. Рено успешно шел по латыни, греческому и особенно по французскому языку, и отчасти поэтому мы перебрались в город, расположенный неподалеку от университета, славящегося своим филологическим факультетом. Но математика, математика... Еще мальчиком на нашем уединенном острове он с трудом научился считать. И я не могла упрекать сына в антиматематическом направлении ума, напротив, видела в этом своеобразное подражание, если только не прямую наследственность. Все мои ученические годы, и Рено это знал, прошли под знаком отчаянной ненависти к математике, к которой я не имела никаких способностей, а главное, и не стремилась ее понять из чувства противоречия, так как вся наша семья превозносила математику, превознося ее главным образом за то, что в ней есть цифры, а цифры, как известно, насущный хлеб бережливости. Двадцать лет спустя, когда я нежданно-негаданно сделалась декоратором, потом специализировалась на восстановлении местных старинных зданий, я убедилась, что существенный пробел одностороннего образования мешал мне в спорах с подрядчиками, да и сейчас мешает.

– Понимаешь,– проговорил Рено (это "понимаешь", которым он начинал почти все свои фразы, вошло у него в привычку, и я догадывалась, что с помощью этого "понимаешь" он старается установить между нами более тесное понимание).– Понимаешь, как бы я ни старался, какие бы отметки в течение года ни получал по французскому языку, по латыни, по греческому, по английскому, даже по истории, все равно в конце концов в день экзаменов алгебра и геометрия меня загубят.

– А мы не дадим тебя загубить.

Он улыбнулся впервые после возвращения из лицея, но тут же снова вспомнил что-то неприятное и покачал головой.

– Брать уроки у учителя математики – это же скучища.

– Почему же именно у учителя?

– А у кого же тогда?

– У ученика, только старших классов.

– У математика?

– Хотя бы. Есть же у вас в лицее какой-нибудь ученик, который дает уроки, чтобы улучшить свое материальное положение.

– Есть,– согласился он.– Но предупреждаю, все математики воображают, будто вышли прямо из ляжки Юпитера.

– Попытаемся найти такого, который не воображает, будет еще забавнее. А как, по-твоему, разве не интереснее тебе заниматься с приятелем семнадцати-восемнадцати лет, чем с тридцатилетним стариком?

Рено повернулся, посмотрел на меня, потом на сосновую рощу, идущую вверх по косогору, после чего с серьезным видом отхлебнул глоток ледяного оршада и, очевидно, взвесив все за и против, сказал:

– Это идея.

Молчал ли он, говорил ли, все носило на себе следы его одинокого детства. С первого дня его рождения мы жили только вдвоем, и я нередко с опаской думала, не сказалось ли это постоянное одиночество на его характере, не расслабило ли его. Но он был настоящим мальчишкой и постепенно на моих глазах мужал, рос. И теперь отрочество брало свое. Не было в Рено ни каких-то особенных талантов, ни тщеславных притязаний, зато в нем чувствовалось "noli me tangere" (Не тронь меня (лат.)), что равно относилось как ко мне, так и ко всем прочим. Самым редкостным благом, пожалуй единственно надежным в нашей с ним уединенной жизни, был врожденный инстинкт моего сына, не позволявший ему прибегать в отношениях со мной к ребяческой дешевой разнеженности и мелкотравчатой откровенности, которая сплошь и рядом у единственных сыновей, воспитанных матерью, становится как бы вторым дыханием, дыханием психического свойства. И он сам не слишком держался за свое детство, да и я тоже не пыталась продлить его. Он удачно избежал опасности стать слишком зависимым от меня, а я – опасности слишком распоряжаться им, к чему у меня, несомненно, имеется склонность. Далось мне это не без труда, но, стремясь уважать его натуру, я несколько утратила свою и, как многие женщины, нашла в этом удовлетворение: забыла о себе.

Но как только мы заговорили о лицее, я увидела, что Рено рассеянно смотрит куда-то вдаль на сосновую рощу – то ли он надеялся обнаружить среди стволов силуэт неведомого репетитора, то ли думал о контрольной работе, которую ему вернули в присутствии всего класса и под которой красным карандашом была выставлена отметка, отбросившая его на последнее место. Я встала.

– А знаешь что? Давай-ка поужинаем пораньше и сходим вдвоем в кино. Хоть отвлечемся немного.

– Ох уж ты! – И Рено, на чьих губах я не могла вызвать даже улыбки, расхохотался во все горло.– Нет, они правы, твои деятели, когда говорят, что ты всегда всех обойдешь. Только я в шортах, пойду надену джинсы.