Девочки в тот тяжелый год учились в школе, Зина тогда не работала: разругалась со всем отделом, довела начальника до нервного срыва.

- Он сказал: "Уходите, а то я за себя не ручаюсь! - рыдая, пересказывала Зина. - Вы мне физически неприятны!"

- Так и сказал - "физически"? - расстроилась Натка. - Ты только Володе не говори.

Но Зина, как водится, не удержалась. Володя молча и мрачно выслушал невозможные эти слова и тут же забрал жену с работы. Устроил через полгода в библиотеку, на полставки.

Так вот. Мама лежала пластом - тихонькая старушка, - Натка с Леной суетились вокруг нее, а Зина истово сражалась с дочерью. Что там у них стряслось, Натка толком не знала, потому что мама перестала есть, и нужно было тереть для нее морковь, чтобы делать сок, а морковь в их районе как раз исчезла, и приходилось таскать из центра тяжеленные сумки; доктор велел достать компламин, а его тоже не было.

Сестра звонила каждый вечер - по три, по четыре раза, - все рассказывала, какая гадина ее Ларка.

- Это же дочь! - вскрикивала она. - С ней ведь даже не разведешься! Это ж не Вовка...

Только прибежит Натка с работы, станет тереть морковь - звонок. Поговорит, успокоит Зину, вернется к моркови - опять звонок:

- Вот я еще что вспомнила...

И однажды Натка, осатанев, не выдержала:

- Да плевала я на твою Ларку! У меня мама тут умирает - между прочим, это и твоя мать тоже! Пол-Москвы ищет ей компламин, а ты все о том, какая дрянь твоя дочь...

Зина страшно обиделась, бросилась защищать дочку, на другой день не звонила, а еще через день сухо и коротко сообщила, что достала лекарство подумаешь! У нее везде были связи.

Встретились у метро, в назначенное Зиной время. Натка бешено благодарила, Зина великодушно отмахивалась:

- Ладно, чего уж там...

Денег за компламин не взяла.

- Да он дешевый, достали в Кремлевке. Там у них все дешевое.

И виноватая Натка благодарила снова и снова.

"Что ж Зина-то не сидела с матерью? - терзалась она теперь, в горькую ночь прозрения. - Не терла морковь, не таскала сумки, не подменяла нас с Леной хоть изредка? Почему в те страшные дни как-то особенно мучила своими воплями? Может, как раз поэтому: чтоб не вздумали беспокоить? Боже мой! Глупая Зина... Да она в сто раз умнее меня! Ну, хватит, хватит... Ничего уже не поделаешь, не изменишь и не исправишь. Теперь надо думать, как быть с Ялтой..."

Натка устала, закрыла глаза. Хоть бы она рассказала, что ли, Володе. Он, конечно бы, возмутился, накричал на жену... Ах, хорошо бы... Пришел спасительный сон и унес на время ее проблемы.

7

В Ялте было много всего: с утра до ночи - на заводе, а в гостинице кипы бумаг. И все-таки она бегала к морю: купалась, стараясь получить удовольствие, любовалась, стараясь наслаждаться, пейзажем. Плохо это ей удавалось! Потому что море теперь для нее - Дима. И горы - Дима. И все вокруг.

"Медвежонок, что ж ты плавать не научился? Медвежата, говорят, здорово плавают!"

Нет, она больше не в силах! Приедет - и позвонит. Какое там самолюбие? Какая гордость, достоинство, когда нет без него жизни? Вот она идет в цех, что-то объясняет, отстаивает, и рада, что ее понимают; вот ужинает в блинной, на набережной, а вокруг музыка, смех, веселые лица; звонит в Москву, говорит, что задерживается, и Зина, сменившая гнев на милость - перед самым отъездом, - как ни странно, не возмущается и не протестует. И все время как будто смотрит какой-то фильм, где она - всего лишь действующее лицо. Смотрит пусто и отстраненно, даже без любопытства. Надо выйти из зала, оставив фильм там, в темноте, надо вернуться в жизнь. Скорее - в Москву!

- Тут тебе целая куча писем, - считает нужным сообщить Зина. - Вон, на столе.

Родной, стремительный, единственный в мире почерк!

- Что ж ты не говорила? - ахает Натка. - Ведь я звонила!

- А ты не спрашивала. Ну, пока.

- Дай-ка я тебя провожу, - спешит к двери мама. - Спасибо, детка. Ты уж звони почаще: я к тебе так привыкла. Ната, ужин в духовке, Зиночка сделала такое мясо!

- Потом, извини. Потом, мама.

Натка плотнее закрывает дверь, чтоб не мешал телевизор - мама сразу его включила, - какое-то время робко смотрит на письма, изучая штемпеля, даты. Потом ледяными пальцами, дрожащими от волнения, тревоги и неизвестности, открывает первое, отосланное так давно, в начале июля...

8

Милая моя, дорогая! Пишу "моя" и боюсь, что уже не имею на это права. И когда думаю, что вдруг кто-нибудь... Но это ведь невозможно, да? Не может такого быть, правда? Помнишь, как мы однажды поссорились, и я уехал с горя в командировку? Конечно, не выдержал, сразу - оттуда, из Харькова позвонил, а ты сказала: "Я без тебя просто осиротела..." Как я тебя теперь понимаю! Воистину так! После того твоего звонка я, как положено мужику, хрястнул водки, провалился в сон, а утром проснулся с ощущением катастрофы - глобального, чудовищного одиночества. И нечем дышать, и пропал голос. Только не думай, будто я что-то выдумываю, преувеличиваю, бью на жалость! Все это - истинная, святая правда: я действительно заболел, а чем - непонятно. Если бы я сейчас тебе позвонил, ты бы не узнала мой голос. Да его почти и нет. И дышать нечем - вот странно...

Никто не понимает, что со мной, один я догадываюсь. Но так разве бывает - заболеть от любви? В наше-то время! Оказалось, что я не могу без тебя жить, но ничего не могу изменить в той судьбодробительной ситуации, в которой вдруг оказался. Видела бы ты, как мечется Ольга! Варит бульоны - я их так ненавижу! - замучила докторов, а те лишь разводят руками. Пишу все, как есть, как на исповеди, клянусь! Что уж теперь, когда ты меня бросила! И все думаю, думаю - о тебе, о себе, об Ольге. Иногда делаю вид, что сплю, а сам за ней наблюдаю: седая, растрепанная, несчастная, совершенно перестала быть женщиной - не знаю, понимаешь ли ты, что я имею в виду, - и никто, никто на свете так уже к ней не относится. Раньше хоть на работу ходила, что-то такое на себя надевала и красила губы... Они там, в лаборатории, целыми днями гоняли чаи и сплетничали, но все-таки ставили опыты и хоть как-то общались...

Дорогая моя! Никогда тебе не понять, как маются на работе такие, как Ольга! Не нужна она им, и ей они не нужны и не дороги. Ты даже не представляешь, какая ты счастливая! Помнишь, как-то спросила: "Ты чему улыбаешься? Я ему жалуюсь, а он улыбается!" А я слушал тебя и радовался: как же ты увлечена своим делом - своими знаменитыми блоками! Сколько чувств они в тебе вызывают! И все твои беды от счастья. Ольга же лет двадцать мечтала о пенсии. Наконец дождалась, получает, но стало ей еще хуже.

Господи, что я пишу? Ведь мы с тобой давным-давно, еще в первый год решили: никогда не говорить о моей жене, вообще о других женщинах. Прости, прости! Но я все пытаюсь тебе объяснить, что невозможно развязать этот узел, хотя у других как-то вот получается... Болит голова, и такая сумятица в мыслях... А тут еще Костя отсвечивает! Сидит, терпеливо изучает "Известия" и ждет, когда я отдам ему письмо, чтобы он опустил его в ящик.

С утра до ночи, и ночью, во сне, я все говорю с тобой - объясняю, спорю, упрашиваю, прошу простить и вернуться. Ты заполняешь меня всего, целиком, и чувство такое, что из меня вынули душу и осталась лишь оболочка, а внутри пустота. И я точно знаю, что происходит: от меня ушла радость жизни, пропал ее великий, непостижимый смысл.

Помнишь, ты удивлялась, что я никогда от тебя не отвыкал, даже если мы расставались надолго? Это потому, что я всегда чувствовал тебя рядом, ты просто жила во мне. И сейчас, когда я вот так с тобой разговариваю, это чувство на время вернулось. Оно уйдет, лишь только я отдам письмо, и я боюсь этой пустоты, которую постоянно теперь ощущаю. Но ничего не поделаешь, пора ставить точку: Костя вздыхает и поглядывает на меня. Прости меня! Прости за все, что я для тебя не сделал. Прости за каракули: дрожит рука, и в глазах слезы. Это, наверно, от слабости. М.

Натка испуганно сидела в кресле, глядя на желтоватые листки, исписанные косым Митиным почерком. Что с ним случилось? Чем он заболел? Как его болезнь называется? Ведь должна же она как-нибудь называться? Почему-то казалось, что если будет название, то все не так страшно. Значит, он болен, а она не знала! Он любит, а она его бросила... Какая же она глупая! Вот уж действительно - психопатка.

Бережно и печально вложила Натка смятые листки в конверт и взяла второе письмо.

Завтра придет Костя, и я отдам ему второе письмо. Какое счастье, что можно писать целый день сегодня и еще полдня завтра и не нужно спешить! Не знаю, имею ли я на это право - я стал таким нерешительным, - но ведь мои письма тебя ни к чему не обязывают, а меня спасают: я вспоминаю и вспоминаю и только теперь живу.

Там, в Коктебеле, я сразу понял, что это любовь, что ничего похожего в моей жизни не было. Помнишь, мы ходили к Волошину, и я сидел на камне, лицом к солнцу, а ты еще подумала, что я странный? Ты потом мне сказала об этом. А я вовсе не странный, просто много знаю - того, о чем не принято было ни говорить, ни писать даже нам, биологам: о космической энергии, например, ее влиянии на всех нас, нашей от нее зависимости. Можешь, если хочешь, назвать эту энергию Богом, можешь называть ее как-то иначе, но она есть, и все мы - ее дети. Как мало все-таки мы с тобой разговаривали, как о многом не успел я тебе сказать, потому что всегда рвался к тебе, к твоему упоительному телу (прости мне это старомодное слово, не смейся, пожалуйста, надо мной!), к твоим нежным губам, роскошным твоим волосам! И когда я смотрел в твои фиалковые глаза, то задыхался от счастья, и опять нам было не до бесед. А теперь мне так хочется говорить с тобой! Ты бы узнала, какой я неглупый. А может, даже и умный.

Там, на вершине, где - помнишь? - гулял и свистел ветер и сверкало белое солнце, я набирался - не смейся! - этой могучей энергии, чтобы передать ее тебе, чтобы тебе со мной было радостно и спокойно, чтобы нестерпимое мое желание не испугало и не утомило тебя. По-моему, это мне удалось. Ты часто говорила, что долгая наша близость никогда не утомляет тебя, что тебе со мной легко и спокойно. Спрашивала, почему. Вот поэтому. А помнишь, однажды я взял тебя за руку и подвел к зеркалу, чтоб ты увидела, как ты помолодела, какой стала красавицей за два часа, проведенные нами вместе? Помнишь?