Со света я плохо видела в полумраке столовой и скорее угадывала на столе только что испечённый хлеб, отламывала от него ещё горячую горбушку, выгребала оттуда мякоть и наполняла чашечку из корки малиновым желе… Полдник! Любимая моя еда: её можно было утащить с собой на сук орешника, или на чердак, или оставить до последней перемены, когда мы умудрялись есть, одновременно крича, смеясь, играя в классики, и никто никогда не подавился…

Потом я возвращалась в свой золотой, жужжащий сад, одуряюще пахнувший глицинией и клевером, свой заколдованный лес, где качались на ветках зелёные груши, белые и розовые ягоды черешни, бархатные абрикосы и бородатый крыжовник.

Июнь – месяц моей мечты! Самое начало лета, когда плоды наливаются кислым соком! Трава красила в зелёный цвет моё белое платье и табачного цвета чулки, на ягодах вишни, когда я их накалывала иголкой, круглыми каплями выступал бледно-розовый сок… А зелёная смородина – закатишь её под язык и боязливо раздавишь зубами – знаешь, что вкус ужасный, но оказывается ещё хуже!..

Я хочу пить лишь подкрашенную вином воду из стакана с толстыми краями в тёмной столовой моего детства…

Идёт снег. Я жду Рено. Марсель скучает. Анни вышивает, вспоминает и надеется! Вчера я ушла и оставила их вдвоём:

«Анни, смотрите не сделайте Марселю ребёнка».

И вперёд, по свежему снежку в тёплых суконных гетрах!

Какая нетронутая белизна! Только ели голубыми пятнами, да порыжевший куст хризантем, да сиреневая грудка голодного голубя…

Жёлто-серо-рыже-полосатая в пятнышко Перонель с глазами-фонарями, опьянев, преобразилась в пантеру и охотится за неосторожными воробьями, но сегодня разноцветная шкурка выдаёт её, хоть она и распластывается на снегу, прижимает уши, сводит брови, сердито подёргивает хвостом… Никогда ещё, должно быть, она так не сожалела о том, что не родилась хамелеоном. «Помоги мне стать белой-белой», – просят меня её прекрасные свирепые глаза… Тоби-Пёс, чёрный, лоснящийся, чихая бежит за мной, со стороны кажется, что он старательно вырисовывает лапами маленькие розетки между длинными следами моих туфель… Ты, словно приземистый призрак, всюду бродишь за мной, маленький проницательный пёс, ты точно знаешь, что я не брошу тебя, как Анни, ради швейцара в зелёной с золотом униформе, с тугими, как яблоки, щеками…

Воздуха не хватает, между небом и землёй висит снег, и ни малейшего дуновения ветра. Я окликаю Тоби-Пса, мой голос глохнет, как в завешенной портьерами комнате. Вокруг всё так изменилось, что я испытываю приятное чувство, будто я потерялась в незнакомом месте. Запах снега, тонкий аромат влаги, эфира, пыли забивает все остальные запахи. Крошка бульдог, не чувствуя больше дороги, всё чаще оглядывается на меня. Я его успокаиваю, и мы идём дальше по белому полотну, едва обозначенному двумя полосками колёс да зеленоватыми катышками навоза, вокруг которых кружат синицы… «Вперёд, Тоби, в лес».

– Так далеко! – отвечает глазами Тоби. – Неужто тебе не страшно в загадочном снежном лесном царстве, где царит церковный полумрак?.. А какая тишина! Ой! Тут кто-то есть…

– Да нет, Тоби, это всего лишь жёлтый лист, упал медленно, прямо, как слеза…

– Лист… да, когда ты посмотрела на лист, это был точно он, а… до того, как ты его увидела, что шуршало? Сначала будто тихие шаги, потом вроде дыхание… Иди ко мне! Я боюсь. Над головой больше нет неба – ели сомкнули вершины и загородили его… Только что перед нами был похороненный под снегом мир, но там хоть можно было угадать знакомые очертания под белым покрывалом: круглую гору, что выгнула спину прямо против нашего дома и четыре тополя – я по ним всегда ориентируюсь. Слушай! Кто-то крикнул, совсем близко…

– Но, Тоби-Пёс, это же толстая рыжая сойка, видишь, вон она полетела – на каждом крыле лазурная бахрома…

– Сойка?.. Да, теперь это и вправду сойка, а когда она кричала, то кем была? Ты знаешь только одну сторону предметов и живых существ – ту, что видишь. А мне известны обе: и та, которую я вижу, и другая, которой не видно, самая страшная…

Вот такой диалог мы ведём с Тоби-Псом: он, переполняемый то страхом, то верой, останавливается через каждые пятнадцать метров, ищет и неизменно находит в моих глазах поддержку, чтоб двигаться дальше, и снова идёт вперёд…

До чего верят в нас животные, как безмерна и обременительна их вера! Так порой на тебя посмотрят, что поневоле отведёшь взгляд, покраснеешь, а то и начнёшь защищаться: «Нет, нет! Я ничем не заслужила подобной преданности, беззаветной и полной отдачи, я недостаточно сделала для этого, я недостойна…»

Над нашей головой с ветки на ветку перелетает лёгкая, как эльф, белка. Рыжий хвост распушился словно дымок, шерсть на мягком животике колышется по ветру при прыжке. Шубка у белки богаче, гуще, мягче ангоры, зверёк наклоняется, чтобы рассмотреть меня, растопыренные передние лапки совсем по-человечески уцепились за ветку ручками с коготками. Чёрные красивые глазки поблёскивают с нагловатой опаской, и мне ужасно хочется поймать её, сжать в руке крохотное тельце под пышным мехом, таким нежным, что у меня при мысли об этом непроизвольно сжимаются челюсти…

Стемнело как-то внезапно… Из-за белой земли кажется, что ночь никогда не придёт, и вспоминаешь о ней только тогда, когда она уже наступила. У ног дрожит крошка бульдог, а я стою и ищу усталым взглядом дорогу, которая выведет меня из чёрного леса… Небеса сомкнулись, ничто в них не дрогнет, и чёрная птица, в испуге шарахнувшись от меня, не издаёт ни звука… Я растерялась: не видно привычных красок заката на западе, и я не знаю больше, где дом. Я с наслаждением взращиваю в себе крохотную искусственную тревогу, как ребёнок, играющий в Робинзона… Небо опускается всё ниже к синеющему снегу, давит, готово совсем раздавить меня, бедную зверюшку без домика, моллюска без раковины… Ну давай же, очнувшаяся красавица – где твоё воображение? Подхлестни тревогу! Произнеси вслух слова, что имеют в этот час таинственную силу: «..ночь… снег… одиночество…» Дай дикой, испуганной душе вырваться наружу! Забудь о людях, о дороге, о дружеском жилье, забудь обо всём, кроме ночи, страха, голода, что гонит тебя вперёд и лишает отваги, прислушайся подрагивающим под волосами подвижным ухом, приглядись округлившимся и ослепшим глазом – и ты услышишь шаги, от которых бежишь, увидишь сгустившийся мрак – силуэт, что появится через минуту здесь или там, впереди или сзади… Беги, пока не почувствуешь, что сердце готово выскочить из груди, и пока твой хрип не смешается с хрипом задыхающегося Тоби-Пса. Скорее беги, а то настигнет тебя тень тени, скользи по подмёрзшему, визжащему, как стекло, снегу, мчись к приюту, мчись, куда ведёт тебя твой инстинкт, к пламенеющей двери – возле неё ты задрожишь, затрепещешь, как белка, и, вмиг отрезвев, разочарованно вздохнёшь: «Уже!»

Проливной дождь связал нас по рукам и ногам, мы, нервничая, мечемся между чересчур жарким очагом и застеклённой дверью, за которой свистит восточный ветер. Ничего не поделаешь. Стоит приоткрыть прозрачную створку, как раздаётся оглушительный шум бьющих в каменное крыльцо струй – ударяясь о него, они рассыпаются на сотни капель, которые долетают до самого вощёного паркета. Я приподнимаю штору: дождь движется, прозрачная траурная завеса тянется неровными складками к западу, словно край юбки великанши, перешагивающей одно за другим крутые бёдра холмов.

Сжигаемая огнём очага и нетерпением – я считаю оставшиеся дни и ночи, – я молчу или, как часто говорили раньше, «сохну»… Сохну старательно, с терпеливой поспешностью и уже чувствую себя вознаграждённой, потому что вижу приближение светлого часа, самого прекрасного из часов… На Анни и Марселя смотреть больно. Лица узников раздирает нервная зевота, их колотит озноб. Напрасно трижды менял Марсель галстуки, вместо охотничьих сапожек надел к ужину лакированные штиблеты. Он бесцельно бродит по дому, изнемогая от безделья, которому, если не считать Рено, я одна способна положить конец… Каким синим огнём полыхнут его глаза юной леди, какой нежный румянец вспыхнет на бархатной щёчке, стоит мне вдруг произнести: «Держите, вот вам сто пятьдесят луидоров, поезжайте себе…» Но я не тороплюсь его обрадовать. Во-первых, три тысячи франков не шутка, придётся спрашивать у Рено, а под каким, интересно, предлогом?.. А во-вторых – доверюсь этой чистой странице, – мне втайне доставляет удовольствие сознавать, в какое безвыходное положение попал мой приёмный сынок. Подлый инстинкт тюремщицы! Желание ежечасно переносить свою лихорадку на что-то другое, но не лечить её, а лишь прикрывать смешками, безмятежностью или безразличием – разве не этим я занимаюсь вот уже которую неделю?.. Да, мне нравится видеть, как Анни лелеет в сладострастном молчании свою рану или как побледневший от одиночества Марсель доходит до того, что рассказывает Анни свои приключения, в которых женщинам места нет. И я протягиваю им собственную боль, как посыпанный речным песком пирог…

До чего же я дрянная!.. Да ладно, пройдёт. Просто сегодня дождливый день. Солнце вернётся вместе с Ним, тоже посеребрённым и заснеженным, в хрусткой изморози… Тогда и Анни пусть бежит – к какому крепкому плечу? – и Марсель – к какому сомнительному юнцу? И снова всё покажется простым, лёгким, долговечным, естественным… Ждать осталось недолго… А пока посидим ещё тут, дети мои, в нашем исхлёстанном дождями ковчеге, который потоп уже занёс на самую вершину горы… Потерпите, гуляйте на свободе мысленно, как я, вытянувшись на перине, подложив кулаки под подбородок… Марсель наигрывает одной рукой на пианино плавную прозрачную мелодию Рейнских Дев, дразнящих Зигфрида,[9] и в тот же миг я молодею лет на пять, возвращаюсь в год 19… в начало или конец одного из стремительных и горячих любовных приключений Рено – они всегда вспыхивали беспокойным огнём, как пучок соломы, и так же быстро гасли, оставив после себя лишь щепотку золы, белой, невесомой, как пух… В тот год Рено любил красотку Сюзи. Сюзи – воплощение того типа красоты, который посредственные французские романисты приписывают американкам. Длинные худые ноги, чуть выше – не слишком тонкая талия, стать прусского офицера, маленькая, грубо и просто сколоченная голова: квадратная челюсть, крошечный носик, который спасал лишь вкрадчивый рисунок ноздрей. Смеялась Сюзи слишком часто, но при этом поблёскивала влажными резцами с рисунчатой кромкой, похожими на новенькие коренные зубы десятилетнего ребёнка… И, хохоча, всегда закрывала глаза, так что все смотрели только на её рот, он один выделялся на лице… Но стоило вновь открыться густо-карим глазам, как усталый взгляд принимался зачарованно следовать за ними, тревожно подвижными, недоверчивыми и ласковыми…