– Анни, вас захватывает информация типа: черепаха графини такой-то пришла третьей на каком-то ралли?.. А это как вам нравится: возобновлённый спектакль «Тангейзер» с Рюзиньолем в главной роли имел – заметьте, какой редкий эпитет, – «оглушительный» успех?

– Рюзиньоль? Покажите-ка…

Анни подходит, двигаясь стремительней, чем обычно, склоняется над моим плечом и надолго застывает, устремив взор на портрет тенора с пышной, как у снегиря, грудкой. Я вижу, как тихонько дрогнули её ресницы – может быть, самое красивое, что есть у Анни: длинные, пушистые, с загнутыми кончиками, чуть рыжеватые, они вырисовываются с особым изяществом, когда она поворачивается в профиль… Именно в них главное очарование Анни; когда они опускаются густым веером, то придают её лицу такое взволнованно-виноватое, ложно стыдливое выражение, что невольно тянет смутить её ещё больше…

– Рюзиньоль… – произносит она наконец. – До чего же он изменился!

– Вы знакомы?

Она покачивала головой, и стянутые в хвост першерона волосы метнулись с одного плеча на другое:

– Не слишком хорошо! Мы недолго… как это вы называете… недолго… были вместе в тот год, когда он получил первую премию.

– Вы с ним… спали?

– Спали… нет, пожалуй, это громко сказано. У него даже раздвижного дивана не было: стол, стулья и вольтеровское кресло.

– А кровать?

– Да ну! Кровать! Где угодно, только не у него на кровати, Клодина! Пожалуй, самым удобным всё же было кресло… Поэтому правильнее всё же было бы сказать, что мы с Рюзиньолем… сидели…

Она естественно и мило улыбнулась. Честное слово, как о наряде для первого бала рассказывает, зато я чувствую себя несколько скованно и, чтобы скрыть это, принимаюсь листать пахнущий клеем женский журнал…

– Ясно, небольшой такой разнузданный романчик! И вам нравилась эта акробатика?

Она обдумывает:

– Мне нравится… вспоминать об этом! Я была такой глупой, что теперь мне смешно. А тогда… нет, это воспоминание не из лучших, Клодина. Я расскажу вам, раз уж рассказываю всё…

– Так уже и всё…

– Конечно, всё! – возмущается Анни. – Поймите же! Когда я излагаю вам историю какого-нибудь своего…

– …путешествия…

– Спасибо… я выкладываю всё до конца, не пытаясь обелить себя или представить предмет своего увлечения Прекрасным Принцем… Разве передавать события так, как они происходили, не хвастая и не обманывая, не означает «рассказывать всё»?

Она смеётся, между сиреневато-пурпурными, как мякоть надкушенной вишни, губами проглядывают маленькие чуть голубоватые твёрдые зубки… Анни редко смеётся так открыто, и каждый раз её острый оскал, крепкие влажные клыки по контрасту с анемичным личиком вызывают во мне тревогу… Когда она вот так смеётся, я всегда говорю себе: «Какие мы все дураки! И её муж, и золовка Марта, и я – ни один не угадал в Анни требовательного, неудовлетворённого зверя, крепкого, жадного до свежей плоти, который рано или поздно должен был вырваться на свободу…» Я вздыхаю, решив, что и на этот раз позволю, как любит выражаться Можи, «повесить себе лапшу на уши».

– Хорошо, Анни, расскажите мне… всё.

– Всё… это не займёт много времени, Клодина… Вы же видите, каким он теперь стал, Рюзиньоль – животик, двойной подбородок уже наметился, и нос с горбинкой, как у римского императора… До чего отвратительная фотография! Вот уж Ромео так Ромео! А руку-то как горделиво на шпаге держит! А кольца какие! Ручаюсь, и года не пройдёт, как он превратится в настоящего шута…

Анни смутило собственное злорадство, и она спешит поправиться:

– Нет, я, конечно, знаю, что глаза у него по-прежнему красивы, даже без макияжа и ретуши… Но, Клодина, по этой фотографии и представить себе невозможно, каким был Рюзиньоль – в то время все его так и звали: Луи Рюзиньоль, – когда получил свой первый приз четыре года назад… нет, три… нет, правильно, четыре… а впрочем, какая разница. Невысокий подтянутый южанин, чёрный как головешка, подвижный как вьюрок, лицо оливковое, с жёсткими чертами: сначала видишь только нос с трепещущими от гнева ноздрями, да огненный взгляд жгучих глаз… Утверждал направо и налево, что «перевернёт мир вверх дном», что за пояс заткнёт всех этих французских, итальянских теноров, не говоря уже о пузатых немцах… Изощрялся как мог, только его и было видно и слышно… Он мог во дворе, на улице, да где угодно, легко взять вдруг короткую высокую ноту, и его голос медным шариком отскакивал от стен… А какой ходок, причём злой и гордый: если кто другого артиста при нём похвалит – ноздри сразу белеют от ярости!.. Он был невыносим, но забыть его никто не забывал. Меня познакомил с ним Огюст…

– Огюст… это который же?

– Ну, из пантомимы… вы ещё называли его сеньором Вандраменом…

– А, всё, поняла… благодарю. Продолжайте!

– Они с Рюзиньолем вместе учились в консерватории, мы втроём несколько раз вместе ужинали у Друана… Рюзиньоль казался мне смешным, но вместе с тем, когда я смотрела, как он с таким блеском рассказывает, поёт, двигается, у меня захватывало дух и кружилась голова, словно он жонглировал острыми кинжалами… Поэтому, когда сеньор Вандрамен отбыл с труппой Сары в Америку, Рюзиньолю не составило большого труда… Даже не знаю, как это произошло…

– Наверное, когда он пел, а вы слушали…

– Да, что-то в этом роде… Однажды он зашёл к Друану и увидел меня – я ела яичницу с помидорами, которую терпеть не могу, и солила её своими слезами… Как раз накануне уехал Огюст – едва поцеловал меня на прощанье. Рюзиньоль был так любезен, что стал меня утешать, объяснять, в чём беда Огюста, взял меня за руки: «Дорогая моя, мы, артисты, не можем предаваться вульгарным страданиям… Расставаться, встречаться и всё такое прочее для нас чепуха.

Главное – ремесло, только ремесло имеет для нас значение… Если вы останетесь такой рохлей, то ничего не добьётесь на сцене! Вам нужен спутник – весёлый, деятельный, который мог бы поднять вам настроение, заразить своей энергией, а при необходимости и работу вам найти…» А сам тем временем выделывал какой-то невероятный трюк со спичками и при этом так буравил меня глазами, что я бы, наверное, упала, если бы стояла, а не сидела… Голова у меня просто раскалывалась! Хотелось плакать и спать, и ещё было смешно, потому что он принял меня за театральную шлюшку… Так что, когда завтрак подошёл к концу, он подозвал официанта красивым «си бемоль», от которого задрожали стёкла, и взял меня под руку. А четверть часа спустя, о-о-о…

Я даже подпрыгиваю от изумления:

– То есть как через четверть часа?

– Да он жил на улице Гайон, – объясняет Анни с подкупающей простотой. – Ему всего-то оставалось подняться на шестой этаж, швырнуть шляпу на кровать, меня – в кресло… Так любят воробьи в водосточном жёлобе… Говорю же: четверть часа спустя я уже стала его любовницей и рыдала от расстройства, усталости, неудовлетворённости и ещё потому, что он был тороплив и грубоват… А когда я хотела хотя бы уткнуться в его плечо, чтобы отдохнуть, прильнуть к его губам, жёстким, подвижным, почти злым… Знаете, что я услышала? Я услышала аккорды и распевное: «А-а-а-а-а»! Рюзиньоль в одних кальсонах, но в пиджаке сидел за пианино и осторожно, вполголоса, распевался, всё выше, выше: «А-а-а-а-а», – пока не добрался до своего знаменитого «до», острого и блестящего, как копьё… Я в себя прийти не могла! Вдруг он разворачивается, прыгает на меня, и всё начинается сначала! С той же петушиной торопливостью – он заботился только о собственном удовольствии, меня, увы, ждало то же разочарование, – потом сразу же следом водопад звуков вокальных упражнений (я у него вообще никогда не слышала… никакого другого журчания, кроме этого), и – оп! Всё снова. Вот так он и жил. Приволочёт к себе женщину, возьмёт её в пять минут и бегом, бегом к пианино – проверить, не пострадало ли от этого его «до»! Нет, вы не представляете себе, как я была разочарована! Гибкий, как виноградная лоза, Рюзиньоль с горящими глазами – думаешь, прожжёт насквозь… А он только сам вспыхивал, как сухое конопляное семя, которым здесь разжигают зимой очаг… За ним никогда нельзя было поспеть!

– Никогда?

– Никогда!

– Значит, вы всё же к нему приходили ещё?

– Да, – признаёт она – искренняя, жалкая. – Его объятия обжигали меня, встряхивали и оставляли совершенно неудовлетворённой – так не приносит пользы утихшая раньше времени боль, не доведённое до конца наказание… Я почти всегда плакала потом…

– А его это не волновало?

– Его? Нет. Он выдавал своё замечательное «до», потом хлопал меня по плечу и останавливал на моём лице не ведающий удивления взгляд: «Бедняжка… это от признательности…»


Я постепенно просыпаюсь от ласкового шороха – монотонного, но выразительного, по слогам, шепотка… и узнаю шелковистый шелест снега по закрытым ставням. Вот и снег! Падает, наверное, тяжёлыми хлопьями со спокойных, не тревожимых ветром небес, прямо, неторопливо… Он ослепил рассвет, мешает дышать спешащим в школу ребятишкам – они задирают нос и ловят снежинки раскрытым ртом, как я когда-то…

Насмешница ночь одарила меня солнечными, опасными сновидениями, лёгкими и пустыми, про моё детство, лето, жару, жажду…

Начинающаяся лихорадка не даёт мне покинуть лето и сад моего детства. Я хочу пить. Но мне хочется только той, закрашенной простым красным вином бледно-розовой воды, что наливала мне в прохладной, чуть затхлой столовой Мели… «Пить, Мели, скорей».

Она хлопала дверью, скрипела низенькая решётка, и по чёрной лестнице поднимался запах прораставшего в погребе картофеля, пролитого на песок закисшего вина, такой влажный и ледяной, что у меня пробегал озноб между мокрых от бега и игр лопаток… Да, только его хочу, того обычного вина из единственного в кухне бочонка, густого, пузырившегося в грубом стакане.

– Ещё стаканчик, Мели!

– Нельзя, говорю. Лягушки в животе разведутся. Её коронное выражение; каждый раз, услышав его, как, впрочем, и любую другую присказку Мели, я испытывала сладкую тревогу… «Если собака найдёт девочкин зубик и проглотит его, то у той девочки вырастет во рту собачий клык, а у собаки – человечий зуб…» «Не надевай на переменке чужую шляпку: от „трёх потов“ можно облысеть».