– Плакали? Отчего?

– Из-за Огюста: он уже ждал меня в кулисах и устроил такую сцену!..

– Ревновал, что ли?

– Ревновал?.. Нет! Просто ему не нравились «такие шутки». Он хотел показать остальным, что запросто разберётся со своей женщиной, так что громогласно пообещал «прочистить мне мозги». Знаете, что это такое?

– Догадываюсь.

– Но этим не кончилось. Виллет Колли – она как раз стояла по другую сторону кулисы и поправляла свои рога – вдруг бросилась на него, как пантера, обзывая «маленьким ублюдком».

– Ну и что особенного?

– Он ответил, и тогда на него набросились остальные гусыни…

– Ох, как здорово! А дальше?

– Дальше Виллет Колли хотела выцарапать ему глаза и вдобавок ударила головой в живот… Вы представляете себе, на голове-то острые рога!..

– Кровь пролилась?

– Нет, до этого не дошло благодаря вмешательству толстого Можи – он как раз оказался там…

– Совершенно случайно.

– …растащил их и сдерживал – как женщина на переднем плане в «Похищении Сабинянок», – сыпя успокоительными каламбурами…

– Молодец Можи!.. Кстати, Анни, в газетах про вас не писали?

– В газетах? Как же – подробно описывалось моё детство в аристократическом окружении, как непреодолимо влекло меня к театру, как я сбежала в Париж, как горевала моя семья – и при этом сохранялось интригующее инкогнито…

Анни воздевает к потолку смуглые ручки и утомлённо замолкает… Проводит языком по сложенным в жалобную гримаску губам с опущенными уголками. И я невольно снова задаю себе вопрос: может, она грезит наяву или придумывает… Да нет, не придумывает. С ней на самом деле случилось всё то, о чём она рассказала. Её память – словно извилистая дорожка с головокружительными крутыми подъёмами и спусками, как на американских горках, и вехи на этой дороге – обнажённые юные самцы, непристойные, всех оттенков… Я уверена: она действительно делала всё, о чём говорила и о чём умолчала; если хорошенько подумать, её жизнь – сама банальность: зверюшка обнаружила, что она женского пола, и с увлечением пользуется этим…

Анни всё молчит. Я тормошу её.

– Дальше, дальше, Анни!

– Что вы всё «дальше» да «дальше»! Как вы любопытны, Клодина! Дальше… пришёл конец представлениям, а с ним и моему любовному приключению…

– Он вас бросил-таки?

– Вот именно, Клодина. Сара забрала его с собой в турне, чтобы он играл при ней пажей в плавках.

– Вы о нём жалели?

– Не слишком. Под конец он стал меня бить.

– Ого!

Анни ёжится – видно, вспомнила о тумаках.

– Может, я не совсем верно выразилась – «стал бить»… Он был совсем мальчишкой, знаете. Мог пихнуть кулаком, вместо того чтобы легонько толкнуть плечом, и потом, это просто какая-то мания – лаская, щипаться, больно шлёпать, зло проказничать. Нет, я о нём не жалела. В конце концов, всё это.

Анни съезжает по перине пониже, на жёлтом атласе появляются её загорелые ножки, и я понимаю, что она поставила точку в нашей беседе… Я беру в руки свою лампу.

– В конце концов, всё это что, Анни?

Она колеблется, по-детски смущённо улыбается и договаривает:

– Всё это не стоит того, чтобы относиться к нему иначе, чем я. Такие, как вы, разохаются: «Ах, это любовь!..»– и накрутят ещё массу красивостей. За меня же думает тело. Оно умнее рассудка. И чувствует тоньше, полнее. Когда за меня думает плоть, то есть когда я… когда я…

– Поняла, поняла!..

– Ну так вот! Остальное во мне смолкает. В такие минуты душа у меня на поверхности кожи…

Такой я её и оставляю: сомкнутые руки опущены, лучистый взор обращён к неведомым мне видениям чистой наготы.


О прелестное тело, так легко покидающее душу! Теперь я одна и могу сравнить тебя с собой. Ни одну женщину я ещё так старательно не изучала, как вас, потому что инстинктивно презираю своих сестёр, подобных вам, и потому что у меня нет подруг. Рези?.. Но Рези я не изучала, я просто глядела на неё и желала… Впрочем, она не заслуживала ни большего, ни лучшего… Она тоже охотно и много говорила о сладострастии, она искала его или сознательно вызывала, а иногда бесцеремонно «откладывала на завтра», словно лакомство, которое ещё может полежать… Меня это в ней восхищало и отчасти отталкивало. Разве можно было ей объяснить, что я чувствую? Разве поймёт меня когда-нибудь Анни? Ведь я не ищу сладострастия, это оно меня находит, набрасывается на меня и сражает так решительно и уверенно, что потом меня охватывает дрожь… Или бродит возле меня медленными кругами, изматывая незримой близостью, против которой восстаёт во мне гордость… Вот в такие-то мгновения и появляется между мной и Рено враждебность, это уже не наша верная любовь, в ней нет ни нежности, ни милосердия, она крепко сжимает зубы и бросает мне вызов: «Я сильнее, тебе меня не одолеть…»

И кровь горячо ударяет мне в голову, потому что сквозь черноту ночи, сквозь заснеженные километры доносится до меня голос того единственного, кто имеет право сказать:

«Я тебя убью, если другой мужчина увидит, как в твоих глазах появляется упрёк как раз тогда, когда они должны быть полны благодарности!..»

Как я горжусь собой, думая об этом! Ведь мне удалось изменить его, отдалённого от меня таким расстоянием, взятого в плен холодом на вершине незнакомой горы, моего Рено, моего молодого мужа с седой головой… Хотя самой страшно признаться, сколько времени для этого потребовалось… Мы не достигли ещё того внешнего сходства, которое делает старых супругов дружеской парой, хотя я и переняла у Рено несколько его привычных, женственных жестов – так же отставляю мизинец, а он, в свою очередь, стал упрямо набычиваться и надуваться, покачивая головой, – совсем как я… Я просто получаю удовольствие от своего глубокого, бесповоротного проникновения в него. Что бы он теперь ни делал – жива я или нет, – я останусь в нём навсегда. Медленно, но надёжно, не без сопротивления и не без отступлений, он стал-таки моим, совсем моим.

Я сделала его менее весёлым, но более нежным и молчаливым. Взвешивая каждое движение, он вкушает свою Клодину с цыганской ленцой, ценя каждое чудесное мгновение, и с презрением отвергает то, что лучше, но вне его досягаемости. Теперь он реже улыбается, но улыбка его долго светится, не гаснет. Мы научились бок о бок, молча, без нетерпения и любопытства смотреть в будущее, наполненные боязливой меланхолией, которую можно было бы обозначить так: «прикосновение к счастью».

Устав от женщин – не от жены, – Рено больше не поддаётся лихорадке коллекционеров, этакой филателистической горячке, бросавшей его некогда к любой новенькой: «Ага! Такого экземпляра у меня ещё не было!..» Он стал любить более тонко и отстранённо. Его страшит самопожертвование, банальные сложности дозволенной супружеской неверности, болтливость чудесных созданий, отбивающая интерес к самым хорошеньким из них… «Моя немая крошка!..» – восхищается он мной… И я знаю, что в этот момент он вспоминает неутомимую говорунью, которую ему порой до того хотелось заставить замолчать, что он готов был её убить.

Он стал меньше обманывать, чаще раздражаться. Он выплёскивает свою ярость на безделушки или на какой-нибудь стул, а потом взглядом просит прощения за свой порыв… Но я только улыбаюсь про себя, я думаю: «Вот-вот, это моё, это от меня».

И наконец, высшее достижение! Теперь ему нравится любить меня так, как я сама люблю. Я сделала его целомудренным. Да, целомудренным, почему нет? Теперь Рено не путает то, что он называет «нашими играми», с распутством, когда требуется особая расстановка зеркал… или специальные пособия, когда пытаются грубо выкрикивать слова, которые можно только шептать… Ему больше не нужны все эти банальные ухищрения: ему больше ничего не нужно, кроме меня… и его самого. «Моя немая крошка!..» – снова повторяет он. Немая, конечно, немая, если не считать порывистого вздоха, невольного стона, взгляда, движения тела, которое порой выразительней лица… Только бы он вернулся, тот, кого я создала по своему подобию, только бы вернулся, и он найдёт всё ту же Клодину, что перестаёт улыбаться, отводит смущённый внимательный взор в тот миг, когда отдаёт всю себя до капли!..


«Бедняжка моя…» К счастью, Анни и не моя, и не бедняжка, и вовсе не жалость я испытываю, когда думаю так, а угрызение совести, смутные такие и никчёмные… Я либо тираню подругу, либо забываю напрочь о её существовании – с жестокостью дикаря, с бесстыдством индейца-гурона, – и так продолжается до тех пор, пока за её смуглыми, удлинёнными, как скорлупка лесного ореха, веками не сверкнёт слеза… Она не узнаёт меня, я и сама себя не узнаю. Куда девались наши праздные деньки уходящей осени, наш безмолвный отдых, когда мы сидели, прислонившись спиной к тёплой стене, прямо на рыхлой земле, земле, защищённой сверху черепичным навесом, рассыпчатой, белой, бесплодной, никогда не намокающей! Порой какая-нибудь забывчивая пчёлка прилетала и упрямо кружила у нас над головами, отыскивая несуществующий цвет абрикоса… Растрёпанная, с плохо завязанным конским хвостом на затылке, Анни ожидала, прикрыв глаза, когда мне вздумается с ней заговорить…

Всё изменило появление мужчины. Анни, подлая самочка, наивная простушка с ангельским ликом, целиком и полностью переметнулась на сторону штанов. А штаны-то – обман, ложное прикрытие, Анни! Или вы надеетесь изменить природу, осмелюсь сказать, вещей? У подножия нашего холма живёт один веснушчатый виноградарь, так он справится лучше – если, конечно, вы уже не снюхались с садовником Франсисом: у этого ржаные усы, а руки пахнут свежей древесной стружкой и стойлом…

Короче говоря, всё испортил мой приёмный сынок, слоняется без дела – не то отдыхающий, не то пленник, – шаг лёгкий и мягкий и абсолютно пустой взгляд, как у тётушки Анны, то есть, я хотела сказать, сестрицы Анны, той самой, что глядела, нет ли чего на дороге, да так и не выглядела.[8]

И он – негодяй этакий – так ничего и не заметит! Вскочит весело в первый же поезд и ту-ту… Только я не хочу больше давать ему денег и не должна. Да и не могу. Речь идёт о довольно значительной сумме, пришлось бы сообщать мужу, а я не желаю утомлять его объяснениями…