– Я не желаю более ничего об этом знать, – прервал его Филипп с отвращением. Впервые за все время заточения ему стало не по себе. Возможно, только что ему описали его собственную участь.

Воина не пугает смерть, умереть для него – это сущий пустяк, но сама мысль, что его, истерзанного после пыток, вынуждены будут нести на эшафот, а затем разделают, как баранину, на куски, привела его в негодование, и ему сделалось не по себе. Ему хотелось оставить за собой право посмотреть палачу прямо в глаза и встать над толпой, которая придет туда как на спектакль, во весь рост.

– Что слышно, когда придет моя очередь? – спросил он тем не менее твердым голосом.

Старик пожал плечами и взглянул на узника с какой-то безотчетной жалостью.

– Слышать-то это неприятно, я понимаю, да только думаю, что завтра. Меня уж упредили, сегодня ночью придет исповедовать вас монах. Мужества вам надо набраться.

– Не будь у меня его, я бы здесь не сидел.

Тюремщик положил на стол хлеб, поставил кувшин и, совсем как хороший камердинер, поправил раскинутое на лежаке одеяло.

– До сих пор вам везло. Комнату вам дали лучшую на этаже, ту, которую сызнова делали.

– Переделывали? – переспросил Селонже, оглядывая разрушенные влагой стены, низкий свод потолка, под которым никогда не расцветало бургундское лето, и почти сгнившую солому, которой был устлан земляной пол. – Вероятно, это было очень давно?

– Уж будьте уверены, давным-давно. А ведь эту тюрьму я знал, когда не было в ней ничего, кроме соломы, да еще крысы бегали, как у себя дома. Однако ж я видел, как одна бедняжка произвела тут на свет дитя. Она согрешила со своим братом, да супругу своему изменила, а такая была молоденькая, славненькая. Я видел, как она, бедняжка, при родах мучилась много часов подряд, – до сих пор помню.

Филипп с содроганием обвел взглядом мрачную тюрьму.

– Ее звали Мари де Бревай, – тихо промолвил он. – И умерла она через пять дней после…

– Да-да, верно! – сказал изумленный тюремщик. – Вы, поди, знали ее?

– Нет, но когда-то, на службе у монсеньора де Шаролэ, я встречал ее брата. Это и вправду грустная история.

– Да уж, чего тут веселого. Пока рожала она дитя, была совсем слаба, исстрадалась вся, но видели бы вы ее, когда собралась она идти с братом своим на эшафот! И как оба они благородного происхождения, разрешили им умыться и надеть лучшие свои одежды. И уж выглядели они куда как пышно. Прежде чем взойти на телегу, подал он ей руку, и улыбнулись они друг другу. И такой у них был счастливый вид, будто собрались они на свадьбу свою. И такие оба красивые! Уж и плакали все, видя, как они умирают.

– Однако же после них остался ребенок?

– Да. Девочка-крошка, которую поместили в приют. Это-то и было всего более печально, потому как был ребенок этот плодом греха смертного. Рассказывают, что господь наш милостивый сжалился над ей. Проезжал здесь тогда один чужестранец, богатый купец. Видел он, как умирала бедная мать, и пожелал взять малютку с собой. Никто точно не знает, что же с ей сталось, говорят-де…

Селонже едва сдержал улыбку. Как раз в это время он подумал, как, должно быть, удивится этот простак, если узнает, что эта самая малютка, о которой шла речь, стала его женой. Однако у него не было желания продолжать разговор. Филипп углядел для себя особое предначертание судьбы в том, что свои последние часы он провел в той же самой камере, где Фьора встретила первые мгновения своей жизни. Он, конечно, не мог, подобно Жану де Бревай, радоваться тому, что умрет вместе со своей возлюбленной и вместе с нею же разделит могилу, но зато он покидал этот мир, сохраняя в своем сердце образ своей прекрасной флорентийки.

Да, как ни старался все это время, он не мог изгнать ее из своего сердца. Он не мог забыть Фьору, ее огромные глаза, ее улыбку. Возможно, смерть не показалась бы ему такой горькой, если бы он позволил себе думать о Фьоре. В сущности, она была права, отказываясь от той жизни, которую он ей предлагал. Что сталось бы с ней теперь, если бы она согласилась остаться в Селонже? Кем стала бы она теперь? Безутешной вдовой, раздраженной присутствием такой глупой свояченицы, как Беатрис? Женщиной, которую солдаты выгнали бы из ее собственного дома, как это чаще всего и случалось, когда речь заходила об имуществе казненных? Возможно, с ней стали бы грубо обращаться или заточили бы в тюрьму?

Филипп от всего сердца ненавидел короля Людовика XI и ни за что на свете не согласился бы ему служить, но для Фьоры, которая предпочла остаться с королем и принять от него в подарок замок, он не мог бы пожелать лучшей доли.

Таким образом, даже то, что он умрет смертью мятежника, не причинит вреда той, которую он любил.

Тюремщик, обескураженный молчанием заключенного, вышел и долго не возвращался. Филипп взял принесенный ему хлеб, начертал пальцем крест на коричневой корке и, отломив кусок, съел его. Он не был голоден, но, зная, что ожидает его наутро, хотел набраться как можно больше сил. Между тем впервые за все время хлеб был свежим, его приятно было не только есть, но и вдыхать его аромат. Запах теплого, только что выпеченного хлеба был для него одним из самых приятных, каждый раз возвращавших его в далекое беззаботное детство. Так он съел почти полкраюхи хлеба, запив его несколькими глотками свежей воды. Остальное Филипп оставил на утро, чтобы подкрепиться после пробуждения.

Наступившая ночь начала отсчитывать свои часы. Филиппу очень хотелось спать, но он не знал, может ли позволить себе заснуть: разве тюремщик не предупредил его, что этой ночью к нему придет священник? Не так-то легко будет исповедоваться в полусонном состоянии. Однако время шло, никто не приходил, и в конце концов Филипп растянулся на своем жестком ложе, закрыл глаза и уснул.

Проснулся он от легкого прикосновения чьей-то руки. Взглянув на зарешеченное окошко, через которое просачивался сумеречный свет, Филипп понял, что самая последняя ночь в его жизни, во время которой он так безмятежно спал, уже кончилась. Разбудил его маленький монах, одетый в серую рясу братьев-минеров, ордена, некогда основанного святым Франциском Ассизским. Все еще сквозь сон услышал он ласковый голос, тихо произнесший:

– Сын мой, час настал. Я пришел помочь вам. Вы должны подготовиться к тому, чтобы предстать перед вашим создателем…

Ясные, чистые глаза монаха были полны сострадания, зрелость не успела еще оставить свой след на его лице. Филипп улыбнулся ему:

– Я весь к вашим услугам, брат мой. Знаете ли вы, сколько мне осталось жить?

– Еще не прозвонил первый колокол. А вы умрете не раньше середины утра.

Узник побледнел.

– У меня не так много грехов, которые вы могли бы мне отпустить, остается еще слишком много времени. Прежде чем отправить на эшафот, меня подвергнут допросу?

– Не думаю. Мне ничего не говорили об этом, хотя обычно меня извещают заранее. Я полагаю, – добавил он с состраданием, – что вы сможете без посторонней помощи пойти навстречу вашей смерти, если именно это вас мучает.

Филипп облегченно вздохнул. Ничто теперь не помешает ему достойно встретить свою кончину и показать всем собравшимся уже, наверно, на площади Моримон, как умирает кавалер ордена Золотого Руна.

Склонив колени перед монахом, он облегчил свою душу признанием всего того, что угнетало его, всех тех ошибок и проступков, которые он успел совершить за тридцать с лишним лет своего существования. Это заняло у него гораздо больше времени, чем он предполагал. По мере того как он вспоминал свою жизнь, время как бы потекло вспять, в его памяти стали восстанавливаться давно прошедшие события и почти забытые образы, лица убитых им на войне и дуэли людей. Труднее всего, конечно, было признаться в том, каким образом заставил он Франческо Бельтрами отдать ему в жены Фьору, а вместе с ней и баснословное приданое.

– Да только золото это, – оправдывался он, – я хотел взять не для себя, а для моего принца. Его казна была пуста, и он очень в нем нуждался.

– Я прекрасно вас понимаю, – сурово произнес монах, – и тем не менее из-за этого пострадала невинная душа. Эта юная девушка, которую вы не смогли полюбить…

– Я полюбил ее и все еще люблю, она стала моей женой, и я никогда не перестану ее любить. Я сам же и угодил в расставленные мною сети, в этом-то и состоит мое наказание. Единственное, о чем я теперь сожалею, так это то, что я ничего о ней не знаю.

Воцарилось молчание, его нарушало лишь прерывистое дыхание де Селонже. Монах, погруженный в собственные мысли, смотрел на него отсутствующим взглядом. И вдруг он неожиданно вытащил из-под рясы небольшой бумажный свиток и вложил его в руки узника.

– Один человек вчера вечером умолял меня передать вам это послание. Кажется, в нем содержится именно то, что вам так хотелось узнать.

Филипп взял свиток так, как будто это была облатка.[1] Его глаза вспыхнули радостью.

– Этот человек, он назвал вам свое имя?

– Конечно, иначе я бы не взял у него письмо. Он сказал, что его зовут Матье де Прам.

Позабыв, что он должен оставаться коленопреклоненным до тех пор, пока не получит отпущения грехов, Филипп, обрадованный этим известием, вскочил и подошел к окошку, светившему розовым светом утренней зари. Его пальцы дрожали, не решаясь развернуть тоненький свиток.

Де Прам был его оруженосцем, он столько лет провел рядом с ним, бок о бок, как на войне, так и в жизни, что в конце концов стал одним из самых лучших и верных его друзей. Они расстались в марте, когда Филипп отправил его в Турень разузнать, что сталось с Фьорой. Ему была невыносима сама мысль, что он ничего не знает о ней, и никто другой не смог бы выполнить его деликатное поручение лучше, чем Матье: увидеть – и не быть увиденным, узнать, но так, чтобы никто не догадался о его присутствии.