Надя вдруг скривила губы жалкой скобочкой, закрыла лицо руками. Сидела так минут пять, тихо, не шелохнувшись. Потом резко отняла ладони, взглянула сестре в глаза и словно отчаянием своим ей в лицо плеснула:

– А Вадим меня и правда не любит, Инга! И никогда не любил! Ты знаешь, я уж как-то и попривыкла к тому, что он меня не любит! И к состояниям этим чертовым привыкла. То входишь в него, в это состояние, то выходишь… Ничего, жить можно. И даже когда тебя не любят, жить можно. И радоваться можно. Бывает, иду рядом с ним по улице и радуюсь тихо. И все смотрят нам вслед – красивая пара. Оба высокие, статные, будто один для другого природой для полной гармонии созданные. Мне это важно, очень важно, понимаешь?

– Что важно, Надь? Чтоб полная гармония? Или чтоб вслед смотрели?

– Ну, раз с настоящей гармонией не задалось, то пусть хотя бы вслед смотрят! Хуже, когда ни того ни другого нет. Мне иногда кажется, что я бы ни с кем, кроме Вадима, по улице пройтись не смогла. А на работе у нас вообще все у окон собираются, когда мы утром с ним из машины выходим. Прямо спектакль настоящий устраивают! Говорят, нигде такой цельной и красивой пары не видели, даже в кино голливудском…

– Да. Я понимаю, Надь. Я и сама пыталась так жить. Заменить любовь удобством. Только ничего у меня не вышло из того. Удобство мое возмутилось и нашло себе таки свою собственную любовь! А мне взамен оставило вредную мать-старуху. И так мне и надо – в наказание за обман. Так что будь осторожна, Надя.

– Ничего. Мое удобство как раз от меня никуда и не денется. Эк мне как в жизни-то свезло с удобством этим, правда? Оно, мое удобство, как оказалось, не чужую бабу любит, а родную мою сестру, у которой рука не поднимется… Ведь не поднимется, Инга?

– Нет, Надя, не поднимется.

– Вот и хорошо. Но если даже и поднимется – ничего у тебя не выйдет. Ты это помни, Инга. Потому что я сильная и гордая, как мой отец. И ничего своего я никому не отдам. Ни за что не отдам. Не позволю себя посмешищем сделать. Я твердокаменная – и телом и душой. И генами.

– Нет, Надь, не права ты. У отца душа очень нежной была. Просто мы не знали. Но я всегда это чувствовала, я догадывалась! А он нам этой нежности не показал ни разу. Побоялся, что мы его не поймем. И не примем его такого – с нежностью. Он нам не поверил, Надь… Потому и уйти решил – сильным. От одиночества этого решил. Надо было уговорить его, убедить…

– Отца – убедить? О чем ты, Инга?

– Да о том! Мне показалось даже, что он ждал этого…

– Нет. Нет и нет! Я даже и слушать об этом не хочу! И давай не будем больше об этом! Он был сильный, он так сам решил… И чтоб не плакали, и чтоб на могилу не ходили…

– Это гордыня, Надь, а не сила. Сила – это когда детям своим веришь.

– Замолчи! Замолчи, Инга! – громко и неожиданно резко проговорила Надя. Так громко, что голос ее будто отскочил от кухонных стен и промчался болезненным нервным эхом по тихому дому. – Опять ты за старое! Я очень прошу тебя – не надо так об отце! Если тебе ничего не свято, то наши чувства с Верочкой хотя бы не трогай!

– Тихо, Надя. Не кричи. Чего ты кричишь на меня все время?

– Да потому что ты ерунду говоришь! И делаешь все назло! Просил же папа – не плакать на похоронах! А ты от слез не просыхала! Или это что – тоже пакости ради? Черт велел?

– Нет. Это не от пакости. Это от горя. Слезы – они всегда от горя, Надя. Я завтра утром и на кладбище пойду. И потом буду приезжать к отцу на могилу.

– Нет, Инга. Ты не посмеешь…

– Посмею, Надя.

– Но он так велел – не ходить к нему на могилу… Он так хотел, понимаешь? Это его воля была! Последняя воля! Последний нам, его дочерям, отцовский наказ!

– Ну и исполняй его волю, Надя, если хочешь. Будь послушной дочерью. А я все равно пойду. И буду там плакать, и сопли пускать, и выть, и поминать его по-настоящему – с водкой и закуской. И прощения просить, что не выполнила свой дочерний долг, не настояла на своем, не долюбила, как должна была…

– Но… Но это будет нечестно, Инга! Ну зачем ты так? Он же наш отец, мы все его дочери! Он же так сам хотел… А получается, что ты одна его любишь? Да? А мы с Верочкой что? Не любим, что ли?

– Нет. Не любите. Любить и исполнять волю – вещи разные. Хочется вам исполнять – исполняйте. А я не буду. Все, Надь. Поговорили, и хватит. Спасибо, что выслушала, что вроде как даже простить обещала. Пойду я. Скоро утро, проговорили с тобой до первых петухов. Впервые в жизни, кстати. Аж голова с непривычки кружится. Я рано встану, зайду попрощаться…

Надя молча проводила ее взглядом до двери. Встала резко со стула, постояла, оперев руки о стол, потом снова села. Уронив голову в руки, заплакала горько. И отчаянно. И сладко. Весь день ей именно так хотелось заплакать, огромных усилий стоило держать себя в каменном состоянии. А сейчас – будто рассыпался камень, будто вспорхнула вверх душа, отпущенная на свободу.

Плакала она долго – до самого почти рассвета. Потом уснула крепко, положив твердую щеку на согнутую в локте руку, всхлипывала во сне по-детски. И не слышала, как тихо открылась дверь отцовского кабинета, как в мутной серости, льющейся из раннего и влажного утра через оконные стекла, спустились по лестнице две тени, мужская и женская, как заглянули на кухню, как постояли над Надей немного и, не решившись будить, исчезли за входной дверью – скорее всего, навсегда…

День шестой

Разбудила Надю Инга. Тихо тронула за плечо, извинилась будто. Надя подняла голову, уставилась на нее испуганно, часто моргая опухшими веками:

– Ой… А я что, прямо здесь уснула? А который час?

– Уже восемь часов, Надь. Я попрощаться зашла. Домой уезжаю – у меня там проблемы, сама знаешь. Верочку будить не стала – у нее лицо такое измученное… Пусть поспит, ага?

– Погоди, Инга… Позавтракай хоть! Кофе попей…

– Не могу, Надя. На поезд боюсь опоздать. Там поезд проходящий есть, двухчасовой. И на кладбище надо успеть зайти…

– Пойдешь все-таки?

– Ага. Пойду. Ну, пока…

Инга наклонилась, поцеловала сестру в смятую от неудобного спанья щеку, прижалась к ней на секунду своей щекой и быстро пошла к двери, унося с собой непролитые, но уже подкравшиеся к глазам слезы. Выйдя за чугунную калитку усадьбы, обернулась к дому, улыбнулась ему жалко дрожащими губами. Дом без отца. Дом-сирота. Дом Веры, Надежды и… Инги. Любовь ушла из него ночью – кабинет отцовский был пуст, она успела туда заглянуть, уходя. Ушла и сына своего, так отца и не узнавшего, увела. Даже сестер своих тоже толком не узнавшего. Вот и дружи с ними теперь, как хочешь. Исполняй отцовскую волю…

Вздохнув напоследок и смахнув со щек тяжелые капли слез, она развернулась и быстро пошла прочь, огибая зеркальные лужи с плавающими поверху мокрыми листьями. Дождь перестал, и даже утреннее солнце проглядывало робко сквозь рваные серые облака – день обещал распогодиться. Да и то – не должно же быть так, чтоб все дождь да дождь! Солнца и в конце октября никто не отменял. А вот и скверик – тот самый, со скамейкой. А возле скверика – машина, красивый мощный джип. А из джипа вдруг выпрыгнул ей навстречу Севка в черном модном плаще – как черт из табакерки. Обошел быстро машину, встал перед ней немым изваянием. Глаза горят синевой, лицо бледное. Не выспался, наверное, или, может, с похмелья утреннего. Протянул руку, впился ей цепко в локоть, подтолкнул слегка на переднее сиденье. Она даже ослушаться не посмела, села, посмотрела на него не то чтобы удивленно, а с насмешливым интересом – давай-давай, мол, посмотрим, что дальше будет…

– Так. Давай-ка поговорим с тобой, подруга! – развернулся он к ней всем корпусом, усевшись на свое водительское сиденье. – Расскажи-ка мне о свой жизни во всех подробностях. А то чего только вчера я о тебе не наслушался – и про мужа твоего, и про его мать, которую он на твою хрупкую шею повесил… Это что, все правда?

– Правда, Севка. Просто звучит это из твоих уст несколько… вульгарно, а так все правда. И муж мой тут ни при чем. Я сама на это пошла. Вернее, согласилась. Договор у нас такой получился, понимаешь? Джентльменское соглашение.

– Какой договор? О чем?

– Да ну… Тебе-то какое дело? Зачем это все тебе?

– Надо, значит, раз спрашиваю!

– Да не буду я ничего рассказывать! Ты что, в духовники мои записался? Или в психоаналитики? Расскажи ему, видишь ли… Чего это ради?

– Да уж… Узнаю, узнаю своего Ёжика. Ладно, хватит меня иголками колоть, чего ты… Рассказывай давай.

– Ну буду.

– Ну что тебе, жалко? Другие вон бешеные деньги психоаналитикам платят, чтоб их со вниманием выслушали, а ты…

– А я – это я. Отстань. И вообще – тороплюсь я.

– Куда?

– К отцу. На кладбище. А потом сразу на вокзал – домой поеду.

– Успеешь, Инга. Везде ты успеешь. Не хочешь рассказывать – не надо. Я и так все про тебя знаю. И про развод твой знаю, и про договор с мужем догадываюсь… Тоже, нашла тайну… Ваш договор на жилплощади построен, да? Он уходит, ты остаешься. Он отдает тебе квадратные метры, а ты за его мамой-инвалидом до конца жизни ухаживаешь. И заметь – неизвестно еще, до конца чьей жизни! Потому что мама-инвалид тебя изводит так, что жить в таких условиях тебе хочется все меньше и меньше. Потому что это и не жизнь вовсе. Я знаю. Сам через это прошел. Проклятые эти квадратные метры! Я знаю, как они могут отнять у человека желание жить…

– Ты? Через это прошел? Да ну… Неужели тоже за чьей-нибудь мамой-инвалидом ухаживал?

– Нет, Инга, у меня все гораздо хуже было. Я ж, пока в этой жизни не пробился, бог знает как существовал… Да иначе и быть не могло! Ну кто, кто я был такой? Провинциальный мальчишка, приехавший покорять столицу своим парикмахерским талантом… Ноль без палочки! Там таких талантливых – по рублю в базарный день. Так что всяко-разно пожить пришлось. И на вокзалах ночевать, и жилье снимать за бешеные деньги, и фиктивный брак регистрировать за прописку… И я на своей шкуре испытал, каких унижений эти проклятые квадратные метры требуют. Они так просто не даются, если ты нищ, и гол, и совсем один в большом городе, и никто тебе вечером стакана чаю не нальет и не размажет по твоей черствой булке кусок сливочного масла…