– Ужин мне поможешь приготовить? Или с отцом посидишь? – обернулась к Инге Вера, поднимаясь на крыльцо. И тут же добавила сердито: – Ну, чего ты расквасилась-то? Прекрати сейчас же! Улыбнись, повеселее будь… Соберись, соберись, Инга!

– Ага, Верочка… Погоди, я соберусь… Сейчас обязательно соберусь…

– Пап! Инга приехала! – крикнула Вера жизнерадостно, только они вошли в дом. – Сейчас к тебе поднимется! Встречай давай!

Инга, не сняв ботинок и куртки, торопливо понеслась вверх по лестнице, прыгая через три ступеньки и одновременно пытаясь натянуть на лицо легкомысленную улыбку. Он уже ждал ее в кабинете – успел с дивана подняться. Стоял, опершись дрожащей рукой о спинку стула, плескал из глаз чистой свеженькой радостью.

– Ну-ка, ну-ка, дай я на тебя посмотрю… Похудела, побледнела моя дочь… А все равно хороша, чертовка! Здравствуй, здравствуй… А чего глаза такие? Плакала, что ли? По какому такому случаю?

– Да это я от радости, пап! Так соскучилась…

Ни Верочку, ни Надю никогда в жизни он не назвал бы чертовкой. Инга это прекрасно знала. Только она могла вот так влететь к нему в кабинет без разрешения, обхватить за шею, попрыгать рядом, повизжать по-щенячьи. Плевала она, как говорится, на все его установки и правила. И сильной быть не хотела. И слишком сдержанной в эмоциях – тоже. Может, оттого и любил он ее по-другому? Она могла сделать ему больно, и предъявить любую свою обиду, и поступить по своему усмотрению, умного совета не спрашивая, а все равно любил…

– Ну, что ты на меня так смотришь? Как лань загнанная? Совсем постарел твой отец, да? Расклеился? Что ж, всему когда-нибудь свой законный конец приходит…

– Не говори так, пап! Что ты? И совсем даже ты не расклеился… И выглядишь хорошо!

– Не ври, Инга. Ты не умеешь врать. Хотя правильнее будет – не любишь. Ведь так? Уметь и не любить – в этом деле две большие и откровенные разницы…

Она подняла на него глаза, улыбнулась коротко, быстро и жалко пожала плечами, как стеснительная девочка-подросток. Он предлагает, чтоб она правду ему говорила, что ли? Что выглядит он ужасно? Да она чужому человеку никогда б не осмелилась сказать такое, а тут – отцу… И не в том дело, с неумением или с нелюбовью она врет. Тут дело в искренности этого вранья, с каким посылом оно из души твоей идет. Иногда оно в сто раз любой правды дороже и любых жалостливо-сочувствующих причитаний. Потому что любой человек перед горем своим личным слаб. Не нужна ему никакая об этом горе правда. Хотя отец ее – он не любой. Он всегда был сам по себе, в любых жизненных обстоятельствах…

Она вздохнула коротко, постаралась улыбнуться ему беззаботно. Главная теперь у нее задача – не заплакать. Совсем уж будет из ряда вон, если она сейчас заплачет. Потому что никогда, никогда она своего отца таким старым и больным не видела, и даже представить себе не могла, что он может вот так трясти рукой, опираясь о край стула, и что смотреть может так, пропуская радость от встречи через острую физическую боль и страдание, что будет ей невообразимо страшно ощущать под быстрыми объятиями съеденное тяжелой болезнью сильное когда-то мужское тело, которое, бывало, и руками не обхватишь, и подпрыгнешь десять раз, чтоб поцелуем до щеки дотянуться…

– Ладно, молчи уж. Ишь, напряглась как. Не говори ничего, ладно? Ты у меня девушка умная, и я не дурак пока, потому и без слов лживых обойдемся. Давай лучше поговорим. Присядь-ка вот здесь, напротив…

Он долго усаживался в черное кожаное кресло, пристраивал себя к нему, будто извиняясь за свою болезненную неуклюжесть. Инга бросилась было ему помочь, но он отверг ее порыв нервным сухим жестом – угомонись, мол. Уселся, наконец, в любимую свою позу, закинув ногу на ногу и сложив руки аккуратненькими сухими палочками на подлокотниках. Острая коленка выпятилась жалостливо через брючину, все лезла и лезла Инге в глаза, никак не давала сосредоточиться, и все время хотелось сползти с кресла, уткнуться лбом в эту коленку и зарыдать громко, в голос, и выть, и причитать сквозь беспорядочные рыдания всякую чушь…

– Ну, как ты живешь, дочь? Давай про все мне рассказывай. По-прежнему одна?

– Я не одна, пап… Я с дочерью. Ничего живу, хорошо, можно сказать. Зарплату вот недавно на сто долларов повысили…

– Ценят, значит?

– Ага, ценят…

– А Анюта как? Все в театре своем наплясывает? Ты бы уж определялась с ней как-то. Пора чем-то стоящим девчонку увлечь. Шахматами, например. Что это за занятие – балет? У нее головка светлая, с ней заниматься серьезно надо!

– Хорошо, пап, я займусь.

– Займись, Инга, займись. А как свекровка твоя бывшая поживает? Не доела тебя еще до косточек?

– Нет, пап, целы еще мои косточки, – грустно улыбнулась ему Инга. – Да ты не переживай, я просто так не дамся! Зубы сломает она о мои косточки!

– Ну да, ну да… Да только я не о том, дочь… Мне вообще, в принципе не нравится, что ты в сиделках себя похоронила! Ну, развелись вы с Толиком, это я понимаю… Так вам надо было, значит. Только освобождать своего бывшего мужа от его прямых обязанностей ты совсем не должна была. Что это за подмена такая нелепая? Каждый ребенок своего родителя сам Богу отдает, ни на кого это дело не сваливает. Права не имеет.

– У нас такой договор с Толиком, папа…

– Да знаю я ваш договор! Бессовестный договор этот. И Толик твой бессовестный, вот что я тебе скажу! Пользуется тем, что женщине жить негде…

– Так ведь и в самом деле негде!

– И все равно, не стоит так унижаться, Инга! Сюда бы приехала, здесь бы жила! Дом большой, всем места хватит! И Анюту бы вырастили…

– Ну, это легко сказать, пап. Все не так просто на самом деле. Она ведь, Анютка, тоже уже личность, хоть и маленькая. Так постановить может, что и не пикнешь. Вся в нашу породу пошла. Оторви ее от любимого занятия – сбежит обратно. Она там, в театре своем, корнями успела порасти, примой стать. Тоже, между прочим, карьера. С пяти лет, считай, танцует. Попробуй навяжи ей теперь свое решение. Все равно по-своему сделает.

– Ну что ж, вся в тебя пошла…

– Скорее в тебя, папочка.

– Слушай, Инга, вот все спросить у тебя хочу… Ты до сих пор на меня за того мальчишку обижаешься, да? Только честно.

– Нет, пап, уже не обижаюсь. Столько времени прошло… А зачем это тебе?

– Да так… Если б ты не уехала тогда, не взъерошилась обидой да характером…

– И что? Что б тогда было?

– Да все бы по-другому сложилось! Абсолютно все!

– Нет, пап. Все бы примерно так же и сложилось. Ну, закончила бы я институт рангом повыше… Потом бы такой же Толик в моей жизни появился… Ну, может, не Толик, может, Славик какой-нибудь… Все кончилось бы одинаково, пап! Раз любви человек на корню лишен, все к одному концу приходит.

– А ты что, так до сих пор его и любишь, этого… как его…

– Да ладно, папа. Прекрасно ты помнишь и имя его, и фамилию. Я думаю, ты их никогда и не забывал. Чувство вины передо мной забыть не давало. Ведь правда?

– Инга, но он ведь и в самом деле пустышка был, этот мальчик! Никто и звать никак. Имярек! Мать – алкоголичка! Ни ума, ни интеллекта! Что там можно было любить, объясни?! Таких не любят! Ради кого такие глупые поступки совершать было? Уехала вдруг, обиделась… Да еще и с замужеством этим фортель выкинула… Кому и что ты тогда доказала? Разве такой судьбы ты была достойна? В тебе ж такой потенциал был заложен! А ты вцепилась в свою детскую любовь, будто ничего важнее ее на свете нет… Зачем?

– Я не знаю, пап. Не знаю, что тебе сейчас ответить. Вот ты говоришь, таких, как Севка Вольский, любить не за что. А по-моему, нет никакой разницы – есть человека за что любить, не за что любить… Не в этом ведь дело. Просто с одним ты счастлив, а с другим нет. И счастью все равно, какой это человек. Хоть каким он будет. Это, наверное, не нами решается, а природой. На каком-то своем, недоступном человеческому сознанию уровне.

– Хм… Тебя послушать, так никто своему счастью не хозяин, получается?

– Ага, пап, не хозяин.

– Глупости! Глупости ты сейчас говоришь, Инга! Детскую философию разводишь вокруг ясных и простых вещей! Вот на Надю хотя бы посмотри – она в своем выборе счастья почему-то не ошиблась. Достойного мужика себе в счастливые сотоварищи приглядела! И не страдает теперь, как ты…

– Ну, что ж тут скажешь… – тихо проговорила Инга, отводя глаза. – Я за нее рада. И дай ей бог. Значит, ей больше в жизни повезло…

– Постой-постой… А чего ты вдруг глаза отвела? И голос у тебя такой стал… Нехороший…

– Да какой нехороший, папа? Обыкновенный голос! – всхлопотнула на лице беззаботной улыбкой Инга. – Скажешь тоже…

– Не-ет, доченька… Что-то стоит за этим, я чувствую… Только вот четкого определения дать не смогу. Раньше смог бы, а теперь – нет. Ничего от меня прежнего не осталось. Обыкновенный больной старик. Глухой и слепой…

– Пап, ну не надо, что ты…

– Да все так и есть, Инга! Я раньше любое душевное состояние человеческое чувствовал, ковырялся в нем, как мне хотелось. А сейчас нет. И тебя вот не чую уже почти. То ли ты сильная сейчас, то ли слабая… А вообще ты всегда сильной была. Сильнее всех. И слабость твоя была сильнее всякой силы.

– Нет, пап. Ошибаешься ты, похоже, насчет силы моей. Нету ее во мне, кончилась, похоже. Не осталось уже. Сижу вот перед тобой, бодрюсь, а на душе кошки скребут – чего у меня там дома творится? Бросила Светлану Ивановну одну, договоренностей не соблюла… Пап, а можно я завтра домой уеду? Ну, в самом деле, не могу же я ее вот так бросить…

– Нет, Инга. Никуда ты завтра не уедешь.

– Но почему? Мы же увиделись, поговорили вот…

– Нет.

– Но почему?!

– Потому. Завтра все узнаешь. Потерпи.

Отец вздохнул, помолчал немного, внимательно и грустно ее разглядывая. Потом проговорил тихо:

– Знаешь, Инга, о чем я больше всего сожалею? Что я, как дурак, знамя ложного аскетизма впереди себя нес. Потрясал им гордо. Шут гороховый… Думал, это знамя честностью называется.