— Что особенного в этих сумерках? — спросил Джеральд. — Почему ты падаешь ниц перед ними? Для тебя это так много значит?

Гудрун вздрогнула от боли и ярости.

— Поди прочь! — крикнула она. — Оставь меня одну! Это прекрасно! Прекрасно! — Гудрун словно пропела последние слова. — Ничего прекраснее я в жизни не видела. Не пытайся встать между нами. Уходи, тебе здесь не место…

Джеральд немного отступил, а она продолжала стоять неподвижно, как статуя, вся во власти таинственно светящегося востока. Розы уже блекли, на небе загорались крупные звезды. Джеральд ждал. Он может совладать со всем, кроме страстного желания.

— Никогда не видела ничего прекраснее, — произнесла Гудрун холодным, жестким голосом, когда наконец повернулась к нему. — Не понимаю, почему тебе нужно все испортить. Если ты не видишь этой красоты, почему мешаешь мне? — На самом деле он и так уже погубил прекрасные мгновения, и теперь Гудрун была как натянутая струна.

— Однажды, — сказал тихо Джеральд, глядя ей в глаза, — когда ты будешь любоваться закатом, я тебя убью — потому что ты гадкая лгунья.

Так он выразил в словах данное себе сладостное обещание. Сердце Гудрун дрогнуло, но она высокомерно ответила:

— Твои угрозы мне не страшны.

Она отвергла его, не допускала в свою комнату. Однако Джеральд продолжал с удивительной терпеливостью ждать и надеяться — он был рабом своей страсти к этой женщине.

— В конце концов, когда ситуация достигнет критической точки, я убью ее, — сладострастно пообещал он себе. И ощутил чувственную дрожь в каждой клеточке своего существа — такая дрожь охватывала его, когда он, теряя голову от страстного желания, брал женщину приступом.

Теперь Гудрун много времени проводила с Лерке, — в их частом общении крылось нечто коварное и предательское. Джеральд знал об этом, но не обращал внимания — он проявлял необычное терпение, не желая распалять себя и обострять отношения с Гудрун. Однако его трясло, когда он видел, как она любезна с другим мужчиной, которого он терпеть не мог, считая чем-то вроде вредного насекомого. Вообще странные приступы нервной дрожи повторялись у него теперь часто.

Джеральд оставлял Гудрун одну, только когда уходил кататься на лыжах, — он любил этот вид спорта, она же на лыжах не ходила. Ему казалось, что на лыжах он уносится из самой жизни, оказывается за ее пределами. Часто, когда он уходил, Гудрун беседовала с немецким скульптором. Тема всегда была одна — искусство.

Взгляды у них во многом сходились. Лерке терпеть не мог Мештровича[171], его не устраивали футуристы, ему нравилась западноафриканская деревянная скульптура, искусство ацтеков, а также мексиканское искусство и искусство Центральной Америки. Он хорошо чувствовал гротеск, его волновали необычные образы механического движения. Между Гудрун и Лерке сложилась своеобразная игра, построенная на намеках — странных, ускользающих, будто они владели неким эзотерическим знанием и получили доступ к страшным, важным тайнам, о которых человечество боялось знать. Их общение строилось на смутных намеках, они возбуждались при упоминании об изысканных ласках египтян или мексиканцев. Игра состояла из обмена тонкими двусмысленностями, и они хотели сохранить отношения на этом уровне. Эти словесные и физические нюансы приятно щекотали им нервы — обмен эксцентричными полунамеками, взглядами, мимикой, жестами — то, что абсолютно не терпел ничего не понимающий в этом знаковом общении Джеральд. У него не было ключа к их разговорам, его способ выражать свои мысли был куда проще.

Их любимым прибежищем было примитивное искусство, а предметом поклонения — сокровенные тайны восприятия. Искусство и Жизнь отождествлялись ими с Реальностью и Нереальностью.

— Конечно, — говорила Гудрун, — сама жизнь не так уж и важна, искусство — вот что главное. Как человек проживает жизнь, имеет peu de rapport[172], не играет большой роли.

— Да, так оно и есть, — поддерживал ее скульптор. — Только творчество одухотворяет жизнь. Сама человеческая жизнь — пустяк, зря обыватели волнуются по ее поводу.

Удивительно, но это общение окрыляло Гудрун, вызывало душевный подъем и ощущение свободы. Она чувствовала, что нашла себя. Отношения с Джеральдом были, конечно, bagatelle[173]. Любовь — явление преходящее в ее жизни, поскольку она художница. Гудрун вспомнила Клеопатру — та, несомненно, была человеком искусства: она брала от мужчин самое главное, щелкала их как орешки и выбрасывала скорлупу, вспомнила и Марию Стюарт, и великую Рашель[174], встречавшуюся с любовниками после спектаклей, — всех известных великих любовниц. В конце концов, что такое любовник, как не топливо для вспышки утонченного познания, женского искусства — чистого, совершенного знания в сфере чувственного восприятия.

Однажды вечером Джеральд заспорил с Лерке об Италии и Триполи[175]. Англичанин был в необычно возбужденном состоянии, немец тоже был взволнован. Этот словесный спор был на самом деле конфликтом личностей. На протяжении всего спора Гудрун видела в Джеральде высокомерного англичанина, с презрением относившегося к иностранцу. Джеральд нервничал, глаза его пылали, лицо раскраснелось, а манера вести спор была грубой, яростной и презрительной, отчего у Гудрун вскипела кровь, Лерке же почувствовал себя оскорбленным. Ведь Джеральд громил противника кувалдой, не сомневаясь в том, что маленький немец не может сказать ничего достойного внимания.

В конце концов Лерке повернулся к Гудрун, беспомощно поднял руки и пожал плечами — в этом ироническом жесте было что-то по-детски милое.

— Sehen Sie, gnädige Frau[176]… — начал он.

— Bitte, sagen Sie nicht immer «gnädige Frau»[177], — воскликнула Гудрун — глаза женщины горели, щеки пылали. Выглядела она словно ожившая Медуза Горгона[178]. Ее голос прозвучал так громко и крикливо, что находившиеся в комнате постояльцы испуганно вздрогнули.

— Прошу, не называйте меня миссис Крич! — выкрикнула Гудрун.

То, что к ней постоянно так обращались, было для Гудрун источником невыносимого унижения и напряжения — особенно ужасно такое обращение звучало из уст Лерке.

Мужчины смотрели на нее в немом изумлении. Джеральд стал бледным как смерть.

— Как мне вас тогда называть? — спросил с насмешливой вкрадчивостью Лерке.

— Sagen Sie nur nicht das[179], — пробормотала Гудрун, щеки ее стали пунцовыми. — Только не так.

Во взгляде Лерке блеснуло понимание — ему открылась правда. Она не была миссис Крич! Это многое объясняло.

— Soll ich Fräulein sagen?[180] — спросил он злорадно.

— Я не замужем, — был высокомерный ответ.

Сердце ее трепетало, билось испуганной птичкой.

Она понимала, какую боль причинила Джеральду, — знать это было невыносимо.

Джеральд сидел неподвижно, с прямой спиной, лицо его было бледным и неподвижным, как у статуи.

Казалось, ни она, ни Лерке, никто другой для него не существуют. Он словно застыл в невозмутимом спокойствии. Лерке, напротив, весь сжался и поглядывал исподлобья на происходящее.

Гудрун мучительно соображала, что бы сказать, — надо было срочно разрядить обстановку. Она изобразила на лице некое подобие улыбки и со значением, чуть ли не с ухмылкой посмотрела на Джеральда.

— Правда — всегда лучше, — объявила она, скорчив гримасу.

Теперь Гудрун снова оказалась в его власти — ведь она нанесла ему удар, она оскорбила его и не знала, как он это воспринял. Она следила за ним — он стал ей вновь интересен. На Лерке она больше не обращала внимания.

Наконец Джеральд встал и вальяжной походкой направился к профессору. Они тут же завели разговор о Гёте.

Гудрун задело явное, ненаигранное безразличие, сквозившее в поведении Джеральда. Ни гнева, ни отвращения — в этот вечер он был особенно бесхитростным, чистым — и потрясающе красивым. Иногда у него появлялся особенно ясный и отрешенный взгляд — он всегда восхищал ее.

Она провела в волнении весь вечер. Гудрун казалось, что Джеральд должен ее избегать или еще как-то выразить негативные чувства. Но он говорил с ней спокойно и ровно, как и со всеми остальными. В его душе царили покой и задумчивость.

Гудрун пришла в его комнату, сгорая от любви. Джеральд был прекрасный и недоступный. Он целовал ее, они занимались любовью. Ей было хорошо с ним. Но он оставался прежним — далеким, светлым, отрешенным. Гудрун хотелось говорить с ним, но мешало все то же — его прекрасное и невинное состояние полной оторванности от действительности. Она чувствовала себя измученной и порочной.

Однако утром Джеральд взглянул на нее с отвращением — в его глазах она увидела ужас и даже ненависть. Гудрун вернулась на прежние позиции. И все же он ничего не предпринимал против нее.

Лерке теперь всегда ее ждал. Маленький скульптор, привыкший к одиночеству, почувствовал, что наконец появилась женщина, которая может что-то ему дать. Он пребывал в постоянном беспокойстве, стремился говорить с ней, ухитрялся всякий раз оказываться рядом. В ее присутствии он становился проницательным и остроумным, его тянуло к ней словно магнитом.

Лерке не считал Джеральда соперником. Тот был непосвященным, аутсайдером. Но все же он вызывал у Лерке неприязнь, потому что был богатым, гордым и красивым. Правда, эти вещи — богатство, высокое социальное положение, физическая красота — были не сущностными. Когда дело касалось такой женщины как Гудрун, он, Лерке, обладал возможностями, какие и не снились Джеральду.

Как мог Джеральд надеяться удовлетворить женщину такого масштаба как Гудрун? Он что, думал, ему поможет гордость, или властная воля, или физическая сила? Лерке знал нужный секрет. Подлинная сила не в том, чтобы бить наотмашь, а в том, чтобы проявлять гибкость и подлаживаться. Он, Лерке, знал толк в вещах, где Джеральд был простофилей. Он проникал в глубины, куда Джеральду со всеми его знаниями путь был закрыт. Джеральд как послушник остался на паперти таинственного храма, каким была эта женщина. Но мог ли он, Лерке, проникнуть в святая святых храма, отыскать там ее сущность и вступить в борьбу — с этой змеей-искусительницей, свернувшейся кольцом в сердцевине жизни?