И вот движение прекратилось. Встав с саней, Гудрун не смогла удержаться на ногах. Издав сдавленный крик, она ухватилась за Джеральда и, уткнувшись лицом в грудь мужчины, потеряла сознание. Придя в себя, она еще некоторое время стояла, прижавшись к нему.

— Что с тобой? — спросил Джеральд. — Тебе нехорошо?

Но Гудрун не слышала его.

Обретя вновь сознание, она выпрямилась и с удивлением смотрела по сторонам. Лицо ее побелело, широко раскрытые глаза сверкали.

— Что с тобой? — повторил Джеральд. — Ты испугалась?

Она устремила на него преображенные, сияющие глаза и засмеялась радостно и оживленно.

— Нет! — В ее голосе слышалось ликование. — Это был лучший момент моей жизни.

Глядя на Джеральда, она смеялась, как одержимая, — громко и самоуверенно. Острый клинок пронзил его сердце, но он этого не заметил или ему было все равно.

Они вновь забрались на гору и покатились вниз в ореоле белого снежного сияния. Как чудесно! Как чудесно! Гудрун хохотала и вся светилась, лицо ее облепили снежинки. Джеральд управлялся отлично. Он чувствовал, что полностью подчинил себе сани — они могли даже взмыть в воздух и взлететь высоко в небо. Казалось, сила его растет — и он сам, своими руками создает движение. Они осмотрели и другие горки, им хотелось отыскать новый спуск. Джеральд был уверен: можно найти что-нибудь получше. И он нашел что хотел — отличный длинный сложный спуск, проходящий у подножья горы и заканчивающийся в рощице. Он понимал, что это опасно, но он также знал, что проведет по этому пути сани безупречно.

Первые дни прошли в упоении движением — они катались на санях, лыжах, коньках, наслаждаясь скоростью, ярким светом, который словно обгонял самое жизнь и уносил человеческие души в места, где царят недоступные людям скорости, нагрузки и вечные снега.

Взгляд Джеральда стал жестким и странным, и когда он шел на лыжах, то был больше похож на мощный, зловещий порыв ветра, чем на человека, — его гибкие мышцы вытягивались в одну линию — траекторию парящей птицы, его тело словно летело, бездумно и бездушно, вдоль какой-то идеальной силовой линии.

К счастью, однажды пошел густой снег, и всем пришлось сидеть дома: иначе, сказал Беркин, они утратят способности и навыки и станут изъясняться криками и визгом, как представители неизвестного племени снежных людей.

Днем Урсула сидела в гостиной и разговаривала с Лерке. Тот последнее время выглядел несчастным. Однако сейчас был оживленным и, как обычно, острил.

Урсула решила, что у него есть повод для грусти. Его приятель, крупный красивый блондин, тоже был не в своей тарелке, слонялся как неприкаянный; Лерке стал помыкать им, против чего он бунтовал.

Лерке почти не разговаривал с Гудрун. Зато его приятель постоянно оказывал ей знаки внимания. Гудрун хотелось поговорить с Лерке. Он был скульптором — интересно бы узнать его взгляды на искусство. Сам его облик привлекал ее. В нем было что-то от маленького бродяги — это интриговало, — а взгляд пожившего человека тоже внушал интерес. Бросалась в глаза и его полная отъединенность от других — эта способность жить одному, не вступая в близкие контакты с остальными, выдавала в нем художника. Он был болтлив, как сорока, любил острить и отпускал едкие шуточки, некоторые из них были очень удачны, другие — нет. Гудрун видела в его карих глазах гнома глубокое страдание, скрывающееся за шутовством.

Ее привлекала его мальчишеская фигура уличного арапчонка. Он не пытался ее скрыть и всегда носил простой пиджак из грубого сукна с бриджами. У него были худые ноги — он и этого не скрывал, что не характерно для немца. Никогда не пытался втереться к кому-то в доверие, держался независимо, несмотря на всю свою кажущуюся игривость.

Лайтнер, его приятель, был замечательным спортсменом, к тому же красавцем, сильным, с небесно-голубыми глазами. Лерке мог выйти покататься на санках или на коньках, но вообще был равнодушен к спорту. Его изящные, утонченные ноздри чистокровного уличного араба презрительно подрагивали при виде спортивных достижений Лайтнера. Было ясно, что эти мужчины, путешествующие и живущие вместе, делившие одну комнату, достигли стадии отвращения друг к другу. Лайтнер испытывал к Лерке болезненную ненависть оскорбленного в своих чувствах слабохарактерного человека, Лерке же обращался с ним с нескрываемым презрением и сарказмом. Вскоре их пути должны были неминуемо разойтись.

Они и теперь редко бывали вместе. Лайтнер прибивался то к одной, то к другой компании, нигде долго не задерживаясь. Лерке находился преимущественно один. На улице он носил вестфальскую, обтягивающую голову шапочку из коричневого вельвета с большими отворотами, прикрывающими уши; в ней он становился похож на лопоухого кролика или на тролля. Его сухой чистой коже, которая словно сминалась от живой, экспрессивной мимики лица, был присущ красновато-коричневый оттенок. Особенно выделялись глаза — карие, большие, как у кролика или тролля, глаза погибшего существа, в их странном, немом, порочном взгляде вспыхивали опасные искорки. Гудрун неоднократно пыталась с ним заговорить, но он всякий раз уклонялся от разговора — смотрел на нее внимательными темными глазами, но в контакт не вступал. У нее сложилось впечатление, что ему неприятна та медлительность, с какой она говорит по-французски и по-немецки. Сам он так плохо владел английским, что даже не пытался на нем объясняться. Тем не менее, он многое понимал. Гордость Гудрун была уязвлена, и она оставила его в покое.

Но в то утро, когда Лерке беседовал с Урсулой, Гудрун тоже пришла в гостиную. Его тонкие черные волосы почему-то вызывали в ее памяти образ летучей мыши: редкие — на крупной, выразительной голове — на висках они полностью отсутствовали. Лерке сидел ссутулившись, как будто и энергия у него была на уровне летучей мыши, Гудрун видела, что он неспешно рассказывает что-то о себе Урсуле, рассказывает неохотно, сдержанно, немногословно. Она подошла и села рядом.

Лерке взглянул на нее и отвел глаза, словно не заметил, хотя на самом деле женщина очень его занимала.

— Послушай, как интересно, Рун, — сказала Урсула, поворачиваясь к сестре. — Герр Лерке работает над огромным фризом для фабрики в Кельне — ее наружной стороны.

Гудрун посмотрела на скульптора, потом перевела взгляд на его тонкие, загорелые, нервные руки, цепкие, как большие когти, что-то нечеловеческое было в них.

— Из какого материала? — спросила она.

— Aus was? — повторила Урсула.

— Granit[153], — ответил Лерке.

Сразу же последовала серия лаконичных вопросов и ответов, понятных профессионалам.

— Какой рельеф? — спросила Гудрун.

— Alto rilievo[154].

— А высота?

Гудрун было интересно узнать, что Лерке работает над большим гранитным фризом для кельнской гранитной фабрики. Она получила у него некоторое представление о дизайне. На фризе будет изображена ярмарка — крестьяне и мастеровые веселятся, пьяные и смешные в современных одеждах, кружатся на каруселях, смотрят, разинув рот, на представления, целуются, ходят пошатываясь, валяются, свернувшись, в клубок, качаются на качелях, стреляют в тирах — безумие хаотического движения.

Были незамедлительно обсуждены и технические детали. На Гудрун все произвело большое впечатление.

— Как прекрасно, что существуют такие фабрики! — воскликнула Урсула. — Остальное здание не хуже?

— Не хуже, — подтвердил Лерке. — Фриз — только часть общего архитектурного замысла. Да, проект замечательный.

Он как-то напрягся, пожал плечами и продолжал:

— Скульптура и архитектура должны идти рука об руку. Прошло время бесполезных скульптур и картин на стенах. Кстати, скульптура всегда — часть архитектурного замысла. Церкви превратились теперь в музейное понятие, мы занялись индустриализацией, так давайте превратим наши рабочие места в произведения искусства — пусть наши фабрики станут нашими Парфенонами, ессо[155]!

Урсула задумалась.

— Думаю, действительно нет необходимости работать в уродливых зданиях.

Лерке тут же взвился.

— Вот именно! — воскликнул он. — Вот именно! Нет не только необходимости в них, напротив — их уродство в конечном счете вредит самой работе. Люди не смогут безболезненно мириться с этим кошмаром. Они начнут чахнуть и хиреть. А это не на пользу работе. Рабочие решат, что уродлива сама их деятельность — орудия производства, трудовой процесс, в то время как индустрия и труд на самом деле прекрасны. Люди перестанут работать, потому что труд станет для них до такой степени невыносим, что их будет тошнить от него, они предпочтут голодать, и тогда наступит конец цивилизации. Мы увидим, что молот служит только разрушению, мы это увидим. Но пока у нас еще есть возможность строить прекрасные фабрики, прекрасные заводы, у нас есть шанс…

Гудрун лишь частично понимала, что он говорит. Она чуть не плакала от досады.

— Что он сказал? — обратилась она к Урсуле.

Урсула кратко пересказала, иногда запинаясь. Лерке следил за лицом Гудрун, стараясь понять, что она об этом думает.

— Значит, вы считаете, что искусство должно находиться в услужении у промышленности? — спросила Гудрун.

— Искусство должно толковать индустриализацию, как раньше оно толковало религию, — ответил скульптор.

— И ваша ярмарка дает такое толкование? — не унималась Гудрун.

— Конечно. Что делает человек, попав на такую ярмарку? Он как бы становится двойником машины — теперь не он управляет машиной, а она им. Он наслаждается механическими движениями своего тела.

— И нет ничего, кроме труда — механического труда? — спросила Гудрун.

— Ничего, кроме труда! — повторил Лерке, подавшись вперед, в его черных глазах блестели крошечные световые точки. — Ничего, кроме этого — обслуживать машину или наслаждаться ее ходом; движение — это все. Вам, видно, не приходилось работать ради куска хлеба, а то вы бы знали, какой бог управляет нами.