— Нет, конечно. А кого это может касаться? — упрямо ответила она, хоть и съежилась от страха.

— Выходит, мне все равно, что ты делаешь и что из тебя выйдет? — крикнул он странным, похожим на плач голосом.

Мать и Гудрун замерли, словно под гипнозом.

— Да, все равно, — пробормотала Урсула. Отец стоял совсем рядом. — Ты хочешь только…

Она понимала, что продолжать опасно, и остановилась. Отец напрягся, как пружина.

— Чего? — потребовал он ответа.

— Давить на меня, — запинаясь, произнесла Урсула. Она еще не кончила говорить, как отец закатил ей пощечину, от которой она отлетела к двери.

— Отец! — крикнула Гудрун не своим голосом. — Так нельзя!

Отец застыл на месте. Урсула пришла в себя, ее рука лежала на ручке двери. Она медленно выпрямилась. Отец был в нерешительности.

— Это правда, — подтвердила Урсула, с вызовом откинув голову; в ее глазах сверкнули слезы. — К чему сводилась твоя любовь? В чем выражалась? Одни запугивания и запреты — вот что…

Отец вновь надвигался, напряженный, руки сжаты в кулаки, лицо убийцы. Быстрее молнии Урсула выскочила за дверь, и ее каблучки застучали вверх по ступенькам.

Некоторое время отец молча стоял, глядя на дверь. Потом с видом потерпевшего поражение зверя повернулся и пошел к прежнему месту у камина.

Гудрун была бледная как смерть. В напряженном молчании раздался холодный и сердитый голос матери:

— Она не стоит такого внимания.

Снова воцарилась тишина, каждый переживал свои мысли и чувства.

Неожиданно дверь вновь отворилась: вышла Урсула в шляпе и шубке, с чемоданчиком в руках.

— Прощайте! — Голос ее звучал издевательски четко, почти насмешливо. — Я ухожу.

В следующую секунду дверь захлопнулась, было слышно, как отворилась входная, на садовой дорожке раздались быстрые шаги, хлопнула калитка, и скоро легкая поступь затихла вдали. В доме стояла гробовая тишина.

Урсула направилась прямо на вокзал, она шла торопливо, не глядя под ноги. Поезда не было — пришлось идти на железнодорожный узел. Шагая в темноте, она вдруг расплакалась — горько, беззвучно, как плачут убитые горем дети, так она проплакала всю дорогу до поезда, а потом и в самом поезде. Она не замечала течения времени, не отдавала себе отчета в том, где находится и что происходит.

Неизмеримое, бездонное горе порождало эти слезы, страшные детские слезы, когда кажется, что нет выхода.

Однако ее голос при разговоре с квартирной хозяйкой уже не был беззащитным, он обрел прежнюю уверенность.

— Добрый вечер! Дома мистер Беркин? Я могу его видеть?

— Да, мистер Беркин дома. Он в кабинете.

Урсула проскользнула мимо женщины. Дверь в кабинет открылась. Беркин услышал ее голос.

— Привет! — удивленно воскликнул он при виде Урсулы с чемоданом в руках и со следами слез на лице. У нее, как у детей, следы слез сохранялись долго.

— Представляю, какой у меня вид! — сказала она, поеживаясь.

— Все хорошо. Входи. — Беркин забрал у нее чемодан, и они вошли в кабинет.

Как только они остались одни, ее губы задрожали, как у вспомнившего обиду ребенка, и слезы вновь хлынули ручьем.

— Что случилось? — спросил Беркин, заключая ее в объятья. Но Урсула лишь отчаянно рыдала у него на плече, а он терпеливо ждал, обнимая ее.

— Что случилось? — повторил он, видя, что она успокаивается. Урсула только сильнее прижалась лицом к его плечу, как ребенок, который от боли не может говорить.

— Ну что, скажи! — настаивал он.

Неожиданно Урсула отстранилась, утерла глаза, взяла себя в руки и села в кресло.

— Меня ударил отец, — объявила она. Сжавшись в комочек, Урсула напоминала взъерошенную птичку, глаза ее блестели.

— За что? — спросил Беркин.

Она молча отвела глаза. Краснота вокруг ее чутких ноздрей и подрагивающих губ вызывала жалость.

— За что? — повторил он своим необычным, мягким, проникающим в душу голосом.

Урсула посмотрела на него почти с вызовом.

— Я сказала, что выхожу завтра замуж, вот он и взбеленился.

— Но почему он ударил тебя?

При воспоминании об этой сцене губы ее мелко задрожали, на глазах выступили слезы.

— Я сказала, что ему нет до меня дела, — так оно и есть, он любит только командовать, это больно… — Урсула говорила, а губы ее кривились, она не могла сдержать слезы и была так похожа на малого ребенка, что Беркин с трудом сдерживал улыбку. Но это не детское горе, это смертельный конфликт, глубокая рана.

— Все не совсем так, — сказал он. — Но даже если и так, тебе не следовало бы этого говорить.

— Это так… это так, — рыдала Урсула, — меня не обманет его притворная любовь… ее нет… ему наплевать на меня… как он может… нет, он не может…

Беркин сидел в полном молчании. Страдание любимой глубоко его тронуло.

— Раз так, не стоило будить в нем зверя, — тихо произнес Беркин.

— А я любила его, любила, — рыдала она. — Я всегда его любила, а он так поступил со мной, он…

— Выходит, то была любовь противоположностей, — сказал Беркин. — Не волнуйся так — все уладится. Положение не безнадежное.

— Нет, безнадежное, безнадежное, — лила слезы Урсула.

— Почему?

— Я никогда не увижусь с ним больше…

— Конечно, не сразу. Не плачь, тебе пришлось так поступить, это было неизбежно, не плачь.

Он подошел к ней и стал целовать тонкие шелковистые волосы, нежно прикасаясь к мокрым щекам.

— Не плачь, — повторил Беркин, — хватит плакать.

Он прижал к себе ее голову, успокаивая.

Наконец Урсула затихла и подняла на него огромные, испуганные глаза.

— Разве ты не хочешь меня? — спросила она.

— Хочу ли я тебя? — Его потемневший, твердый взгляд озадачил Урсулу и не дал ей возможности вести себя легкомысленно.

— Ты предпочел бы, чтоб я не приходила? — спросила она, охваченная страхом, что ее приход мог быть не ко времени.

— Нет, — ответил он. — Я предпочел бы, чтоб не было насилия, всей этой мерзости, но, наверное, это неизбежно.

Урсула молча следила за ним. Казалось, его чувства притупились.

— А где мне можно переночевать? — спросила Урсула, чувствуя себя униженной.

Беркин на мгновение задумался.

— Здесь, у меня, — сказал он. — Завтра мы будем не более женаты, чем сегодня.

— Но…

— Я поговорю с миссис Варлей. Ни о чем не думай.

Он сидел и смотрел на нее. Урсула постоянно чувствовала на себе его потемневший, твердый взгляд. Это ее немного пугало. Нервным движением она откинула со лба волосы.

— Я что, плохо выгляжу? — спросила она.

И решительно высморкалась.

Беркин улыбнулся одними глазами.

— К счастью, нет, — ответил он, снова подошел к ней и крепко, как свою собственность, заключил в объятья. Урсула была так божественно прекрасна, что он не мог смотреть на нее — мог только спрятать на своей груди. Сейчас, умывшись собственными слезами, она стала обновленной и хрупкой, как только что распустившийся цветок — свежий, нежный, светящийся изнутри, совершенный цветок, на чью красоту он не мог смотреть — оставалось лишь прятать ее на груди и держать глаза закрытыми. В ней была первозданная чистота — ясная и простая, та, что свойственна ослепительно сияющему цветку в тот момент, когда он раскрывается миру. Какая свежесть, какая удивительная чистота, какая незамутненность! Сам же он так стар, пронизан тяжелыми воспоминаниями. Ее душа — молодая, не обремененная прошлым, — она светится. Его же душа — темная и мрачная, живой надежды в ней чуть-чуть, с горчичное зерно. Но это живое зернышко сделало возможной их любовь.

— Я люблю тебя, — шепнул он, целуя женщину и трепеща от чистой радости, как мужчина, который родился заново и которому подарили надежду, выходящую за границы смерти.

Урсула не знала и не могла знать, как важны для него эти слова, как много вложил он в них. Она по-детски хотела доказательств, признаний, даже больше, чем признаний, — ведь для нее все по-прежнему оставалось неопределенным, неустойчивым.

И она никогда не смогла бы понять ту страстную благодарность, с какой Беркин принял ее в свою душу, ту безграничную, невероятную радость, когда он понял, что еще жив и может вступить с ней в союз, он, который был так близок к духовной смерти и мог бы вместе с большинством соотечественников скатиться вниз, к механическому умиранию. Он боготворил ее, как зрелость боготворит молодость, он упивался ею: ведь в зернышке веры он был таким же юным, как и она, и потому мог быть ей подходящим супругом. Брак с ней был для него возрождением и жизнью.

Ничего этого Урсула не могла знать. Она хотела, чтобы с ней носились, чтобы ее обожали. Между ними протянулась космическая дистанция невысказанного. Как мог он объяснить ей сущность ее красоты, которая определялась не формой, не весом, не цветом, а странным золотистым светом! Да Беркин и сам не знал, почему она кажется ему прекрасной. Он говорил: «У тебя красивый нос», «у тебя очаровательный подбородок». Но это звучало как-то лживо, и Урсула огорчалась, оставалась разочарованной. Даже когда он говорил или шептал от всего сердца: «Я люблю тебя, люблю тебя», — это не было до конца правдой. Чувство было за пределами любви, и какую же он испытывал радость оттого, что превзошел себя, вышел за пределы прошлого опыта! Как мог он называть себя «я», когда в нем ничего прежнего не осталось, — он был кем-то новым, неизвестным. Так что «я», устаревшее определение его личности, стало всего лишь обычной буквой. В этом новом восхитительном состоянии блаженства, где покой вытесняет знание, где нет ни тебя, ни меня, а есть что-то третье, какое-то необъяснимое чудо — чудо не отдельного существования, а чудо превращения моего естества и ее естества в новое единство, новый райский союз, отвоеванный у раздвоенности. Как можно сказать «я люблю тебя», когда нет ни меня, ни тебя: нас обоих изменили и сотворили новое единство, окруженное молчанием: ведь говорить не о чем — все совершенно и едино. Речь нужна отдельным индивидуумам. Но в идеальной Сущности есть только величественная блаженная тишина.