— В Шервудском лесу.

Он явно знал это место. И ехал аккуратно, внимательно. Между деревьями проходила заросшая дорога. Они выехали на нее, потом через какое-то время свернули в сторону и, минуя дубовую рощу, подъехали к тропе, которая, расширяясь, образовывала лужайку, — к ней с покатого склона сбегал тоненький ручеек. Автомобиль остановился.

— Приехали, — сказал Беркин. — Давай выключим фары.

Он так и сделал, — воцарилась темнота, силуэты деревьев казались реальностями другого, ночного, существования. Беркин положил на траву коврик, они опустились на него и сидели неподвижно и молча. Из леса доносились слабые звуки, но это не мешало, совсем не мешало, мир замер, свершалось новое таинство. Они сбросили одежды, он привлек ее к себе и тем самым обрел, — через невидимую плоть он обрел ее чистую, сияющую сущность. Нечеловечески сильные пальцы на ее невидимом, обнаженном теле были пальцами безмолвия на безмолвии, таинственного ночного тела на таинственном ночном теле; то была ночь мужского и женского начал — недоступная для глаз и разума, эта ночь стала открытием другого живого существа через осязание.

Она желала его, ласкала, получая в прикосновениях максимум невыразимой словами информации, тайной, загадочной, абсолютно безмолвной, это был великолепный обмен дарами, полное приятие и полная сдача, таинство, реальность, которая никогда не может быть познана, живая, чувственная реальность, не переводимая на вербальный уровень, существующая вне разума, живое единение темноты, молчания и тайны, мистическая сущность реальности. Ее желание осуществилось. Его желание осуществилось. Теперь она была для него тем же, чем и он для нее, — непреходящим чудом мистически осязаемого подлинного другого естества.

Ночь была прохладной, они провели ее в автомобиле, задернув верх; сон их был глубок и мирен. День был уже в разгаре, когда он проснулся. Они посмотрели друг на друга и радостно засмеялись, потом отвели глаза, полные новой тайны. Целуясь, они помнили волшебство прошедшей ночи — великолепной и так тесно связанной с таинственной сутью мироздания, что они боялись о ней вспоминать. И глубоко запрятали память об этой ночи и обретенное знание.

Глава двадцать четвертая

Смерть и любовь

Томас Крич умирал медленно, ужасно медленно. Всем казалось невероятным, что жизнь, которая еле теплится, никак не угаснет. Невероятно ослабевшего, истощенного больного поддерживали с помощью морфия и слабоалкогольных напитков — изредка он делал маленькие глоточки. Больной пребывал в сумеречном сознании — оно тонкой нитью отделяло смертный мрак от дневного света. Но воля его оставалась несломленной, он был по-прежнему цельный, собранный. Только теперь ему требовалась полная тишина.

За исключением сиделок любое присутствие было для больного в тягость. Джеральд каждое утро навещал отца, в глубине души надеясь, что старик наконец умер. Но он неизменно видел все то же прозрачное лицо с ужасными черными волосами на восковом лбу и неприятные мутные темные глаза, которые словно заполнял бесформенный мрак, оставив лишь крошечный просвет для зрения.

Всякий раз, когда темные мутные глаза останавливались на нем, Джеральд испытывал острый прилив отвращения, оно распространялось на все его существо, угрожая с грохотом взорвать мозг и поселить там безумие.

Каждое утро Джеральд стоял в комнате больного, прямой, подтянутый, полный жизни, светлые волосы его сияли. Сверкающая белизна странного, опасного существа, являющегося его сыном, приводила отца в сильное нервное возбуждение, раздражала. Он не мог вынести пронзительного и мрачного взгляда этих голубых глаз. Но противостояние длилось одно мгновение. Обоим встреча давалась тяжело, — отец и сын обменивались взглядами и расставались.

В течение долгого времени Джеральду удавалось сохранять sang froid[104], и он оставался спокойным. Но потом на него напал страх. Он боялся, что силы покинут его. Ему же хотелось проследить за всем процессом, стать свидетелем последних минут отца. Что-то извращенное было в его желании увидеть, как отец покинет эту землю. Тем не менее, ежедневно страх кинжальным ударом с силой бил в живот сыну, вызывая новую вспышку раздражения. И тогда Джеральд бродил весь день, борясь с желанием уступить страху, — будто дамоклов меч уже щекотал ему шею.

Выхода не было — он кровно связан с отцом и должен оставаться с ним до конца. А воля отца никогда не ослабеет и не подчинится смерти. Она уйдет только с самой смертью, а может, сохранится даже после кончины. Сын был в этом похож на отца: он тоже обладал несгибаемой волей и держался стойко и независимо, будто смерть и сам умирающий не могли никак повлиять на него.

Это было испытание судом Божьим. Мог ли он выстоять и не дрогнуть при виде умирающего в муках отца, не смягчиться, не стать менее суровым пред лицом всемогущей смерти? Подобно индейцу под пытками, Джеральд переживал зрелище медленной смерти, не поморщившись, не поведя бровью. Он почти торжествовал победу. В какой-то степени он хотел этой смерти, даже приближал ее. Словно сам руководил процессом — даже когда отшатывался в ужасе. И все же он его направлял, утверждаясь через смерть.

Однако под тяжестью обрушившегося на него испытания Джеральд потерял контроль над своей обычной, деловой жизнью. То, что так много для него значило, утратило всякий смысл. Работа, развлечения остались в прошлом. Делами он кое-как занимался, но механически, без искорки, эта деятельность стала ему чужой. Настоящая жизнь состояла в ужасной борьбе со смертью в собственной душе. Его воля должна одержать победу. Будь что будет, он не признает поражения, не подчинится, не склонит голову перед хозяином. Смерть его хозяином не станет.

Но по мере того как развертывалась борьба, то, что составляло его сущность, продолжало разрушаться, а жизнь вокруг стала напоминать пустую раковину, грохочущую и громыхающую, как разыгравшееся море, — в этом шуме он принимал участие только для виду, внутри же раковины был мрак и пугающее присутствие смерти. Он знал: ему нужна поддержка, иначе его затянет огромная темная пустота, зияющая в центре его души. Усилием воли он сохранял, не меняя внешний порядок жизни, «внешний» стиль мыслей, свое внешнее «я». Но напряжение оставалось слишком большим. Нужно было найти нечто, чтобы обрести равновесие. Что-то должно войти в его опустошенную смертью душу, заполнить эту пустоту и таким образом уравновесить давление изнутри и снаружи. День за днем он все больше ощущал себя темным пузырем, окруженным радугой сознания, на который с грохотом давил внешний мир, внешняя жизнь.

Он был доведен до крайности и инстинктивно потянулся к Гудрун. Забросив все, он хотел только одного — сойтись с этой женщиной ближе. Он приходил в студию, чтобы быть рядом с ней, иметь возможность говорить. Слонялся по комнате, останавливался то там, то тут, бесцельно перебирал предметы, комки глины, незаконченные фигурки, причудливые и гротескные, — смотрел на них, но не видел. Гудрун понимала, что он преследует ее, ходит за ней по пятам, как рок. Она старалась держаться от него подальше, но не могла не видеть, что с каждой попыткой он неизменно приближается к ней.

— Послушайте, — сказал Джеральд однажды вечером странным, неуверенным, почти легкомысленным тоном, — может, останетесь на ужин? Мне бы этого хотелось.

Гудрун слегка вздрогнула. Он приглашал ее так, словно передавал просьбу другого человека.

— Меня ждут дома, — ответила она.

— Они ведь не стали бы возражать, правда? — настаивал Джеральд. — Вы доставите мне большую радость.

Гудрун молчала, и это долгое молчание говорило о согласии.

— Тогда я скажу Томасу, хорошо? — сказал он.

— Мне придется уйти тотчас после ужина, — предупредила она.

Вечер был темный и холодный. В гостиной не горел камин, и они расположились в библиотеке. Джеральд в основном молчал, вид у него был отсутствующий, Уинифред тоже говорила мало. Когда Джеральд встряхивался и выходил из рассеянного состояния, он улыбался, был обаятелен и мил с Гудрун. Затем вновь, сам того не замечая, уходил в себя.

Гудрун очень тянуло к нему. Джеральд выглядел чрезвычайно озабоченным, ее беспокоили его странные, длительные паузы, она не понимала их причины, — он удивлял ее и вызывал уважение.

Однако Джеральд был очень внимателен к ней, предлагал за столом все самое лучшее. К ужину он заказал бутылку отличного полусладкого белого вина, зная, что она предпочитает его бургундскому. Гудрун чувствовала, что ее ценят, в ней нуждаются.

Когда они приступили к кофе, в дверь библиотеки тихо, очень тихо постучали. Джеральд вздрогнул и произнес: «Войдите». Вибрирующий, высокий тембр его голоса волновал Гудрун. Вошла сиделка в белой униформе — похожая на призрак, она топталась в дверях. Очень красивая девушка была на удивление робкая и не уверенная в себе.

— Доктор хочет поговорить с вами, мистер Крич, — проговорила сиделка тихим, сдержанным голосом.

— Доктор! — Джеральд поднялся из-за стола. — Где он?

— В столовой.

— Скажите ему, что я иду.

Он допил кофе и вышел вслед за сиделкой, которая растворилась, как тень.

— Как зовут сиделку? — спросила Гудрун.

— Мисс Инглис, мне она нравится больше всех, — ответила Уинифред.

Вскоре вернулся Джеральд, целиком поглощенный своими мыслями, в нем ощущались та напряженность и одновременно рассеянность, которые свойственны слегка подвыпившим людям. Не сказав, зачем его вызвал доктор, он стоял перед камином, заложив руки за спину, его открытое лицо выражало озабоченность. Не то чтобы он размышлял о чем-то — он просто ушел в себя, и мысли беспорядочно проносились в его голове.

— Мне нужно пойти навестить маму, — сказала Уинифред, — и повидать папу, пока он не заснул.

Девочка пожелала им обоим спокойной ночи.