— Тогда узнай, и покончим с этим.

— Значит, любишь?

— Да. Я люблю тебя и знаю, что это навсегда. А раз навсегда, то зачем об этом говорить.

Урсула молчала, охваченная восторгом и сомнениями.

— Ты уверен? — спросила она счастливым голосом, теснее прижимаясь к нему.

— Абсолютно, так что теперь покончим с этим. Поверь мне, и покончим с этим наконец.

— С чем? — прошептала она все тем же счастливым голосом.

— С волнениями, — ответил Беркин.

Она еще теснее прижалась к нему. Он крепко обнимал ее и целовал нежно, ласково. Держать ее в объятиях, нежно целовать и ни о чем не думать, не иметь никаких желаний, не испытывать порывов — какой в этом покой, какая божественная свобода! Просто тихо сидеть рядом, сидеть вместе в мире и спокойствии — и это не сон, а растворенность в блаженстве. Это сладостное состояние, когда у тебя нет никаких желаний, когда ты не испытываешь никакого давления и тихо сидишь рядом с любимой, — и есть рай.

Прошло много времени, а она все сидела, прижавшись к нему, он же покрывал нежными поцелуями ее волосы, лицо, уши, такими нежными и легкими поцелуями, что ей казалось, будто это капельки росы. Теплое дыхание на ее шее растревожило Урсулу и вновь разожгло прежние страхи. Она приникла к нему, и Беркин почувствовал, как кровь быстрее забилась в ее жилах.

— Давай еще посидим, хорошо? — сказал он.

— Хорошо, — покорно согласилась она.

Она не отстранилась от него.

Потом все же отодвинулась и посмотрела на него.

— Нужно возвращаться домой, — сказала она.

— Нужно… как грустно, — отозвался он.

Урсула подалась вперед, подставляя губы для поцелуя.

— Правда, грустно? — шепнула она с улыбкой.

— Да, — ответил Беркин. — Хотелось бы вечно так сидеть.

— Вечно! Ты хочешь? — прошептала она, когда он ее целовал. И вдруг жарко забормотала: «Целуй меня, целуй!» — страстно прижимаясь к нему. Беркин целовал девушку, не забывая, однако, о своей идее, о своей цели. Ему хотелось нежного союза, и ничего другого — никакой страсти. И тогда Урсула высвободилась из его объятий, надела шляпку и пошла домой.

На следующий день Беркин ощущал тоску и неопределенное томление. Возможно, он был не прав. Возможно, не стоило раскрывать Урсуле свою цель, говорить, чего он от нее хочет. Была это всего лишь идея или проявление подлинного стремления? Если последнее, то почему он всегда говорил о необходимости чувственного удовлетворения? Одно не сходилось с другим.

Неожиданно он оказался перед выбором, который мог оказаться роковым. С одной стороны, он твердо знал, что не хочет дальнейших поисков в сфере чувственного, не хочет ничего таинственного и темного, чего не найти в обычной жизни. Ему вспомнились африканские культовые фигурки, которые он видел у Холлидея, — особенно одна из Западной Африки, высотой около двух футов, стройная, грациозная, выточенная из черного дерева, блестящая и изысканная. Высоко убранные волосы женщины формой напоминали дыню. Беркин прекрасно ее помнил: она была одной из его любимиц — длинное, изящное тело и маленькая, как у жука, головка, на шее круглые тяжелые обручи, словно голова — шест для метания. Он мысленно отметил художественную изысканность статуэтки, миниатюрную жучью головку, поразительно длинное изящное тело на коротких уродливых ногах, выпирающие ягодицы, слишком тяжелые для удлиненного, гибкого торса. Она знала то, чего не знал он. За ней стояли тысячи лет исключительно чувственного знания, полностью лишенного духовного начала. Тысячелетия прошли с тех пор, как таинственным образом сгинула ее раса, когда связь между чувствами и выраженной словами мыслью распалась, они ушли, оставив после себя лишь одно знание — чувственное. Тысячи лет назад то, что грозит ему сейчас, должно быть, случилось с этими африканцами: добродетель, святость, стремление к творчеству, радость труда — все это угасло, остался интерес только к знанию, получаемому через ощущения, сосредоточенному в одних только ощущениях, мистическому знанию распада и смерти, знанию, которым владеют жуки, живущие непосредственно в мире гниения и трупного разложения. Вот почему у статуэтки была жучья голова, вот почему египтяне обожествляли скарабеев[85], катавших перед собой шарики, — все по той же причине интереса к разложению и распаду.

Мы проходим долгий путь после смерти, начиная с того момента, когда душа, тяжко страдая, покидает тело, оставляет органическую оболочку, как падающий с дерева лист. Мы расстаемся с жизнью и надеждой, уходим от мира, творчества и свободы, вступаем на долгий африканский путь одного лишь чувственного познания — познания тайны смерти.

Беркин понимал теперь, что процесс этот очень долог: тысячелетия проходят после гибели творческого духа. Он понимал также, что не раскрыты еще величайшие тайны, плотские, безрассудные, отвратительные тайны, более темные, чем фаллический культ. Насколько дальше фаллического знания пошли в своей извращенной культуре жители Западной Африки? Намного дальше. Беркин вновь мысленно увидел женскую фигурку — вытянутое, длинное, очень длинное тело, неестественно тяжелые ягодицы, длинную, скованную обручами шею, жучье, с мелкими чертами лицо. Она находилась далеко за пределами фаллического знания — эта еле уловимая чувственная реальность, непостижимая в рамках фаллического культа.

Так что оставался этот внушающий ужас африканский путь, и его надо пройти. Но у белых народов он был другим. Белым народам, живущим ближе к арктическому северу, просторной абстракции из снега и льда, суждено постичь тайну смерти во льдах, в белой абстракции снега. Что же до жителей Западной Африки, находившихся во власти раскаленных песков смертоносной Сахары, то им было уготовано познать разрушительную силу солнца, тайну гниения под солнечными лучами.

Неужели оставалось только это? Значит, пришло время покончить со счастливым творческим существованием, выходит, настал этот момент? И творческий период закончился? И остался только этот непонятный, жуткий эпилог — познание разрушения, смерти, африканское знание, перенесенное в наш мир — светловолосых, голубоглазых северян?

Беркин подумал о Джеральде — одном из удивительных белокожих демонов севера, рожденных в тайне гибельного холода. Выходит, ему суждено и умереть в этой тайне — смерти от полного холода. Не был ли он вестником, знамением того, что весь мир растворится в снежной белизне?

Беркин почувствовал страх. Кроме страха, после всех этих размышлений он испытывал еще и усталость. Внезапно напряженная сосредоточенность ушла, он не мог больше думать об этих тайнах. Существовал еще один путь — свободы. Можно было войти в рай независимого существования, стать личностью, отдающей предпочтение свободе перед любовью и стремлением к брачному союзу, личностью, побеждающей взрывы эмоций; это восхитительное состояние гордого одиночества позволяет принимать на себя долгосрочные обязательства перед другими или другой, не сопротивляться узам любви, однако никогда не отказываться от своей независимости, как бы ни было сильно чувство.

Другой путь был. И следовало выбрать именно его. Но Беркин подумал об Урсуле. Какая она нежная и чувствительная, какая гладкая, почти атласная у нее кожа! Она на самом деле очень деликатная и впечатлительная. Почему он забыл об этом? Нужно немедленно идти к ней. Он должен просить ее стать его женой. Им нужно пожениться как можно скорее — взять на себя определенные обязательства, вступить в определенные отношения. Нужно тут же идти к ней и делать предложение. Нельзя терять ни минуты.

Беркин поспешил в Бельдовер, не чуя под собой ног. Вместо поселка, беспорядочно разбросанного на склоне холма, он вдруг увидел городок, как бы обнесенный крепостной стеной, а в нем прямые красивые улицы с шахтерскими домами. Беркин даже подумал, что городок похож на Иерусалим. Мир стал каким-то нереальным.

Розалинда открыла ему дверь. От неожиданности девочка вздрогнула, потом сказала:

— Сейчас позову отца.

С этими словами она удалилась, оставив Беркина в холле. Он стал разглядывать репродукции Пикассо[86], их недавно развесила здесь Гудрун. Когда вошел Уилл Брэнгуэн, опуская на ходу закатанные рукава рубашки, Беркин любовался видом земли на рисунках — под кистью художника она обрела колдовскую, чувственную плоть.

— Одну минуту, — сказал Брэнгуэн. — Сейчас надену пиджак. — И он ненадолго исчез. Вскоре вернулся и, приглашая гостя в гостиную, сказал:

— Прошу меня извинить. Я работал в сарае. Прошу пожаловать.

Беркин вошел в гостиную и сел. Он видел перед собой бодрого краснощекого мужчину с узким лбом и блестящими глазами, над чувственными, полными губами темнели аккуратно подстриженные усы. Как странно, что это человеческое существо! Что бы ни думал о себе сам Брэнгуэн, как бы ни красовался, это не имело значения. Беркин не мог разглядеть в нем ничего, кроме непонятной, лишенной смысла мешанины из страстей, желаний, в том числе подавленных, традиционных представлений и механических идей — все они сосуществовали в этом худощавом человеке с бодрым, оптимистическим выражением лица. Он почти достиг пятидесятилетия, а у него и сейчас в голове была та же путаница, что в двадцать лет. Как мог он быть отцом Урсулы, когда сам не состоялся как человек? Ему не дано быть настоящим родителем. Он мог передать по наследству только плоть, но не дух. Дух пришел к ней не от предков, а неведомо откуда. Ребенок — дитя тайны, в противном случае он остается неполноценным.

— А погодка вроде улучшается, — сказал Брэнгуэн после недолгой паузы. Между мужчинами не было ничего общего.

— Да, — согласился Беркин. — Два дня назад было полнолуние.

— Ага. Значит, вы верите, что луна влияет на погоду?

— Да нет. Я мало в этом смыслю.

— Знаете, что говорят? Луна и погода могут меняться одновременно, но сами изменения луны на погоду никак не влияют.