Но просители узнавали через сторожа, когда мистер Крич бывает дома, и приурочивали к этому времени свои посещения. Не счесть, сколько раз в первые годы супружеской жизни Краутер осторожно стучался в дверь:

— К вам пришли, сэр.

— Кто?

— Грококи, сэр.

— Что им нужно? — В голосе мужа звучало не только раздражение, но и удовольствие. Он любил, когда к нему обращались за помощью.

— Что-то с ребенком, сэр.

— Проводи их в библиотеку и скажи, чтобы после одиннадцати утра не приходили.

— Почему ты не можешь спокойно поесть? Прогони их! — требовала жена.

— Ну что ты! Мне нетрудно их выслушать.

— Сколько еще бездельников придет сегодня? Почему бы им вообще здесь не поселиться? Они скоро вытеснят меня с детьми.

— Дорогая, ну что мне стоит послушать, что они скажут. Если случилась беда, мой долг помочь.

— Ну, конечно… Твой долг — звать сюда этих крыс, которые только и ждут, чтобы вцепиться тебе в горло.

— Кристиана, что ты говоришь! Не будь такой жестокой!

Тут она неожиданно выходила из комнаты и шла прямиком в кабинет. Там, словно в приемной у врача, сидели жалкие просители.

— Мистер Крич не может к вам выйти. В это время дня он не принимает. Вы что, считаете его своей собственностью, раз являетесь когда вам угодно? Придется уйти — ждать вам нечего.

Несчастные люди вставали в смущении. Но за женой в кабинет входил бледный, чернобородый мистер Крич, который подтверждал:

— Да, я не люблю, когда приходят не вовремя. Утром я выслушаю вас всех, но днем у меня много дел. Так что же случилось, Джиттенз? Как там твоя женушка?

— Совсем ослабела, мистер Крич. Чуть жива, она…

Иногда миссис Крич думала, что ее муж, как диковинная траурная птица, кормится несчастьями других. Ей казалось, что он не может успокоиться, пока на него не выльют очередные отвратительные помои, которые он проглатывал с сочувствующим и довольным видом. Если б не несчастья, постоянно случавшиеся в мире, он потерял бы raison d’être[67], как потерял бы его гробовщик, если б прекратили хоронить людей.

Миссис Крич замкнулась в себе, она отдалилась от этого мира, где царила убогая демократия. Зловещий обруч плотно стянул сердце, ее изоляция была тяжелой и мучительной, сопротивление — пассивным, но упорным, как у посаженного в клетку сокола. Шли годы, она все больше теряла связь с миром, была рассеянна и, казалось, погружена в некую абстрактную реальность, не имевшую отношения к действительности. Она бродила по дому и окрестностям, во все старательно вглядывалась, но ничего не видела. Говорила она мало, плохо ощущая связь с окружением. Она даже не думала, целиком поглощенная противостоянием, как отрицательный полюс магнита.

Она родила много детей, перестав с течением времени противиться мужу — и на словах, и в поступках. Не обращая на него внимания, она, однако, подчинялась ему, позволяя делать с собой что он хочет. Она и тут была похожа на сокола, угрюмо мирившегося с неизбежным. В отношениях ее с мужем, молчаливых отношениях незнакомцев, была внушающая благоговение тайна и стремление к взаимному разрушению. Муж, преуспевающий в мирских делах, все больше утрачивал жизненную силу, она изливалась из него, как при кровоизлиянии. А у нее, нахохлившейся, как сокол в неволе, сердце оставалось все таким же горячим и пылким, хотя сознание было вконец расстроенным.

Итак, пока силы совсем его не покинули, он приходил к жене и обнимал ее. Внушающий ужас бесстрастный, разрушительный огонь, горевший в ее глазах, только возбуждал его. Так было, пока из него не вытекла вся жизненная сила, а потом он стал бояться ее больше всего на свете. И в то же время постоянно внушал себе, как ему повезло, как сильно и целомудренно любит он жену с того самого дня, как впервые ее увидел. Она представлялась ему чистой и непорочной, холодным пламенем, открывшимся только ему, пламенем пола, который в его сознании был цветком из снега, снежинкой. Этот прекрасный снежный цветок он желал бесконечно. А сейчас он умирал, и все его мысли и толкования остались без изменений. Они умрут вместе с ним. А до тех пор будут для него непреложной истиной. Только смерть обнаружит великолепное совершенство этой лжи. А пока жена будет его Белоснежкой. Он подчинил ее себе, и эта покорность — свидетельство бесконечной чистоты, ненарушенной девственности, которой он не сумел ее лишить.

Жена не ориентировалась во внешнем мире, но ее внутренний мир был цельным и не пострадавшим. Просто она сидела в своей комнате, как вялый, взъерошенный сокол, сидела неподвижно, ни о чем не думая. Ее дети, которых она так судорожно любила раньше, почти ничего для нее не значили. Все прежнее ушло, теперь она была совсем одна. Только ослепительную красоту Джеральда она еще как-то замечала. Однако в последнее время, когда он встал во главе семейного бизнеса, мать и на него перестала обращать внимание. Отец же, находясь при смерти, стал относиться к нему с особым участием. Прежде они враждовали. Джеральд боялся и презирал отца, в детские и юношеские годы он старательно его избегал. Отец часто чувствовал настоящую неприязнь к старшему сыну, хотя никогда этого не показывал. Он старался не замечать Джеральда, подолгу оставляя его одного.

Однако когда Джеральд вернулся домой и стал работать в компании, показав себя блестящим руководителем, отец, усталый и измученный насущными делами, передоверил их сыну полностью, поставив себя в трогательную зависимость от молодого соперника. Это сразу же пробудило острую жалость и преданность в сердце Джеральда, в котором раньше пребывали лишь презрение и скрытая враждебность. Джеральд был противником благотворительности и одновременно находился под влиянием этой идеи — она занимала господствующее место в его духовном мире, и ему никак не удавалось доказать ее несостоятельность. Можно сказать, он и сочувствовал в этом отцу, и одновременно находился в оппозиции. Сейчас он ничего не мог поделать: его переполняли жалость, печаль и нежность к родителю, они перекрывали более глубокие пласты застарелой враждебности.

Сочувствие Джеральда давало отцу защиту. Любовь же он черпал от Уинифред, младшей дочери, единственной из всех детей, кого он по-настоящему любил. Он дарил ей всю силу любви умирающего человека. Ему хотелось защитить ее, уберечь от всех напастей, укутать теплом, любовью и заботой. Если б он мог, она никогда бы не знала боли, горя, страданий. Он всегда вел правильную жизнь, старался творить добрые дела. Любовь к Уинифред была его последним добрым делом, в него он вложил всю душу. Мало что волновало его теперь. По мере того как он слабел, жизнь отступала. Не было больше бедных, больных и униженных, которых он защищал и поддерживал. Они были потеряны для него. Не было сыновей и дочерей, за которых он волновался и нес огромную ответственность. И это ушло из его жизни. Он был свободен: все это не лежало теперь на его плечах.

Оставались, правда, затаенные страхи и тревога за жену, которая сидела в своей комнате, отчужденная и рассеянная, или выходила оттуда и медленно шла по дому, вытянув вперед шею. Но он старался отогнать тревогу. Даже добродетельная жизнь не освобождала от внутренних страхов. Но все же ему удавалось держать их в узде. Им не удастся вырваться наружу: смерть их опередит.

Но существовала Уинифред! Если б только он мог быть уверен, что с ней все будет хорошо, если б мог! После смерти Дайаны болезнь прогрессировала, а потребность быть уверенным в будущем Уинифред превратилась в навязчивую идею. Даже в преддверии смерти сердце его не покидали тревога, обязательства любви и милосердия.

Уинифред была странным, чувствительным, легковозбудимым ребенком. От отца она унаследовала темные волосы и мягкость характера, однако была более отчужденной и неуравновешенной. В ней было что-то от сказочного эльфа: иногда она казалась даже бесчувственной. В другое время Уинифред могла болтать и резвиться так, что, казалось, нет на свете ребенка радостнее ее. А как нежно она была привязана к отцу и еще — к своим любимым животным! Однако услышав, что ее любимца, котенка Лео, задавила машина, она спросила, склонив голову на плечо, — лицо ее при этом слегка скривилось от обиды: «Правда?» Больше вопросов она не задавала, но служанку, принесшую дурное известие, невзлюбила и хотела, чтобы ту наказали. Она предпочитала не знать плохие вещи. Уинифред избегала общества матери и большинства домочадцев. Отца она любила, потому что он желал ей счастья и старался в ее присутствии казаться моложе и безответственнее. Ей нравился Джеральд — сдержанный и самодостаточный. Она любила людей, которые умели превращать ее жизнь в игру. У нее были поразительные врожденные критические способности; она была в одно и то же время и законченной анархисткой, и законченной аристократкой. Она могла найти равных себе по духу в любой среде и небрежительно относилась к низшим — кем бы они ни являлись: братьями и сестрами, богатыми гостями, простыми людьми или слугами. Она была сама по себе, ни на кого не похожа. Для нее как будто не существовали причины и следствия — вся ее жизнь составляла лишь череду мгновений.

Отцу, находящемуся во власти последней иллюзии, казалось, что вся его жизнь зависит от того, насколько он сумеет обеспечить счастье Уинифред. Именно она была предметом его последних неусыпных забот — она, которая никогда не стала бы страдать, потому что не умела завязывать серьезные отношения; она, которая могла потерять то, что любила, и на следующий день быть такой же, как всегда, будто ничего и не было; она, чья воля была такой свободной, анархической, почти нигилистической; она, которая порхала легкомысленной птичкой, считаясь только с собственными желаниями и не чувствуя ни привязанности, ни ответственности; она, которая с легкостью обрывала завязавшиеся серьезные отношения, делая это небрежно, походя.

Когда мистер Крич узнал, что Гудрун Брэнгуэн могла бы давать Уинифред уроки рисования и лепки, он увидел в этом путь к спасению дочери. Он верил в талант Уинифред, был знаком с Гудрун и не сомневался, что та — выдающийся человек. Он готовился передать Уинифред в ее руки. Так его дочь получала направление и положительное влияние — он не хотел оставить ее одну, без защиты. Если он сумеет перед смертью доверить судьбу дочери значительной личности, его долг будет исполнен. И вот появился шанс. И он без колебаний обратился с просьбой к Гудрун.