— Что я о ней думаю? — Гудрун неспешно повернулась к хозяйке. — Вас интересует, считаю ли я ее хорошей?

— Да. Каково ваше мнение?

— Нет сомнений — школа хорошая.

Гудрун держалась сдержанно и холодно. Она знала, что обыватели недолюбливают школу.

— Значит, хорошая? Я слышала разные мнения. Но ваше особенно ценно — оно не со стороны. А так всякое говорят. Мистер Крич от нее в восторге. Боюсь, бедняга долго не протянет. Очень плох.

— Ему хуже? — спросила Урсула.

— Да, после гибели мисс Дайаны. Он превратился в тень. Несчастный человек, сколько горя на него свалилось.

— Что вы говорите! — с легкой иронией отозвалась Гудрун.

— Да, много горя. А ведь какой милый и обходительный джентльмен. Дети — не в него.

— Наверное, в мать? — предположила Урсула.

— Во многом. — Миссис Керк слегка понизила голос. — Какой гордой и высокомерной леди она приехала в наши края! Клянусь Богом! Поговорить с ней просто так было нельзя, да и взглянуть — тоже. — Женщина скорчила хитрую физиономию.

— А вы ее знали, когда она выходила замуж?

— Знала. Я вынянчила трех ее детей. А уж какие бедовые были, сущие дьяволята, особенно Джеральд, — тот уже в шесть месяцев был самый настоящий чертенок. — В голосе женщины зазвучали злобные нотки.

— Что вы говорите! — сказала Гудрун.

— Упрямый, своевольный — больше шести месяцев ни одна нянька его не могла вынести. Брыкался, визжал и дрался, как черт. Я еще носила его на руках и уже шлепала по попке. Почаще бы надо — было бы больше толку. Но мать не желала их воспитывать — нет, и слышать не хотела. Помню, какие скандалы она из-за этого закатывала мистеру Кричу. Когда дети доводили хозяина до того, что он уже не мог терпеть, он запирал дверь кабинета и задавал им хорошую трепку. А она ходила под дверью взад-вперед, как тигрица, с перекошенным от злости лицом. Казалось, убить может. Как только дверь открывалась, вбегала туда с воздетыми руками: «Что ты сделал с моими детьми, ты, трус?» Прямо как безумная. Думаю, муж боялся ее: только рассвирепев, поднимал на детей руку. Но как же тогда радовались слуги! Когда кому-то из детей влетало, мы были на седьмом небе! Не дети, а мучители!

— Что вы говорите! — сказала Гудрун.

— Чего только они не вытворяли! Если им не разрешали бить со всей силой кружками по столу или, завязав на шее котенка веревку, тащить за собой, если им не давали того, чего они просили, а это могло быть что угодно, — тогда начинался вой и появлялась сама мать со словами: «Что случилось? Что вы ему такое сделали? Что с тобой, дорогой?» Казалось, сейчас растопчет вас. Но со мной она такого не позволяла. Я единственная, кому разрешалось делать все с ее чертенятами — не могла же она сама возиться с ними. Нет, она себя берегла. А им можно было делать все, и одергивать их запрещалось. А молодой хозяин Джеральд был красавчик хоть куда. Я ушла из дома, когда ему было полтора года — не могла больше вынести. Но по попке успела не раз его как следует отшлепать и не жалею об этом…

Гудрун покинула дом миссис Керк в ярости — отвращение переполняло ее. Слова «я шлепала его по попке» вызывали холодное негодование. Она не могла с ними смириться — ей хотелось задушить женщину. И все же эта фраза отложилась в памяти, теперь она ее никогда не забудет. Гудрун знала: наступит момент, и она передаст эти слова Джеральду, чтобы увидеть его реакцию. При этой мысли в ней поднималась волна отвращения к себе.

А в Шортлендзе подходила к концу длившаяся всю жизнь борьба. Отец медленно умирал. Мучительная боль отнимала у него все силы. Он почти ничего не сознавал, все больше молчал, лишь смутно отдавая себе отчет в том, что его окружает. Боль забрала всю его энергию. Он никогда не забывал о боли, зная, что, ненадолго отступив, она снова вернется. Боль была чем-то, что таилось во мраке внутри него. У него не было ни сил, ни воли, чтобы отыскать ее и понять, что же это такое. Так эта страшная боль и оставалась в темноте, временами мучительно терзая его и лишь ненадолго отпуская. Когда боль наступала, он молча покорялся, когда же отступала, он старался о ней забыть: пусть таится себе во мраке. Он никогда не говорил об этой боли вслух — лишь где-то глубоко в подсознании, там, где скопились его тайные страхи и секреты, признавал он ее существование. Короче говоря, он испытывал боль, потом она отступала, и все это не имело никакого значения. Она его даже стимулировала, возбуждала.

Тем не менее, боль постепенно поглотила его жизнь. Она забрала его силы, она отлучила его от жизни и тянула за собой во мрак. Теперь он мало что различал в сгущавшемся вокруг сумраке. Его бизнес, его работа перестали для него существовать. Куда-то канули и общественные интересы, словно их вообще никогда не было. Даже семья стала ему чужой, только в какой-то незначительной части его существа он смутно помнил, что эти люди — его дети. Однако это уже не составляло жизненного интереса и относилось скорее к истории. Ему приходилось делать над собой усилие, чтобы понять, какое отношение они имеют к нему. Даже жена почти перестала для него существовать. Она перешла в разряд тьмы — как боль внутри. По странному стечению обстоятельств, темнота, где жила боль, и темнота, где пребывала жена, были идентичны. Все его мысли и представления стерлись и слились воедино, и теперь жена и всепоглощающая боль стали одной и той же тайной силой, направленной против него, которую он упорно старался не замечать. Он никогда не пытался вытащить этот кошмар на свет Божий и только знал, что существует внутри него некое темное место, где укрылось нечто, что время от времени иногда выходит оттуда и не дает ему жить. Но он ни разу не осмелился взглянуть в глаза этому чудовищу, предпочитая игнорировать его существование. Он смутно ассоциировал его с женой, разрушительницей — боль, крах, темнота были одновременно и ею.

Он очень редко видел жену. Она почти все время проводила в своей комнате, выходила оттуда не часто и тогда, вытянув шею, спрашивала у мужа тихим, равнодушным голосом, как он себя чувствует. И он отвечал ей так, как привык отвечать последние тридцать лет: «Не хуже, чем обычно, дорогая». Однако, несмотря на эту защиту в виде стереотипа, он боялся ее, до смерти боялся.

Всю жизнь он был верен своим принципам и никогда не терял самообладания. И сейчас предпочел бы скорее умереть, чем потерпеть открыто поражение, предпочел бы умереть, так и не узнав, каковы были его истинные чувства к жене. Всю жизнь он повторял: «Бедняжка Кристиана, она так вспыльчива». Подобное отношение он сохранил и сейчас, воля его не была сломлена, он испытывал к жене жалость, а не враждебность: жалость была его щитом и охраной, его верным оружием. Ему и на самом деле было жаль жену — такую горячую и вспыльчивую.

Правда, теперь жалость, по мере того как уходила жизнь, ослабевала, и на первое место выдвигался страх, больше похожий на ужас. Но он знал, что умрет раньше, чем расколется броня из его жалости, он умрет как насекомое, которое погибает, когда треснет панцирь. В этом его шанс. Другие будут жить и узнают смерть и последующий процесс безнадежного хаоса еще при жизни. Его среди них не будет. Он вырвет у смерти победу.

Он всегда был верен своим взглядам, верен принципу милосердия и любви к ближним. Возможно, он даже любил ближних больше себя, пойдя дальше того, что требует заповедь. Пламя этой любви горело в его сердце и поддерживало в трудную минуту. На него работало много людей, он был крупный шахтовладелец. И никогда не забывал, что как христианин он ничем не выше своих рабочих. Нет, он считал себя даже ниже, словно бедность и тяжелый труд приближали к Богу. Он был глубоко убежден, что именно рабочие, шахтеры имели шансы спасти свои души. Чтобы быть ближе к Богу, надо быть ближе к шахтерам, его жизнь должна походить на их жизнь. Подсознательно он почитал их за кумиров, за воплощенную волю Бога. В них он боготворил высокую, великую, полную сочувствия и одновременно легкомыслия божественную природу человечества.

И все это время жена противостояла ему, подобно одному из великих демонов ада. Холодная, похожая на хищную птицу, с завораживающей красотой и сдержанностью сокола, она билась о прутья его филантропии, как посаженный в клетку сокол, и так же, как сокол, ушла в себя. В силу обстоятельств, так как весь мир объединился, чтобы сделать клетку непробиваемой, она стала его пленницей — он оказался сильнее. То, что она была пленницей, только усиливало его страсть. Он всегда любил ее, любил так сильно, как только мог. В клетке ей ни в чем не было отказа, ей все позволялось.

Но она почти впала в безумие. Страстная, надменная натура не могла смириться с унизительной, граничащей с заискиванием, тотальной добротой мужа. Он, однако, не обманывался на счет бедняков, понимая, что те приходят и жалуются на жизнь, чтобы «доить» его самым бессовестным образом. К счастью, многие шахтеры были слишком гордыми, чтобы обращаться за помощью, слишком независимыми, чтобы клянчить милостыню у его дверей. И все же в Бельдовере, как и везде, хватало ноющих бездельников, готовых на брюхе ползти за подачкой, тех, что подобно вшам паразитируют на теле общества. Когда Кристиана Крич видела, как по дороге к дому плетутся с похоронными лицами две очередные женщины в черных одеяниях, в ней пламенем вспыхивал гнев. У нее возникало желание спустить на них собак: «Ату, Рип! Ату, Ринч! Рейнджер! А ну-ка, мальчики, гоните этих попрошаек прочь!» Но все слуги во главе с дворецким Краутером были преданы мистеру Кричу. Когда же муж отсутствовал, она сбегала вниз и тигром набрасывалась на униженных просителей: «Что вам надо? Ничего вы здесь не получите. Тут вам делать нечего. Симпсон, прогони их и закрой ворота».

Слугам приходилось повиноваться. А она стояла и неотрывно смотрела, как слуга сконфуженно гонит прочь людей в темных одеждах, словно те были курами, забредшими на чужой двор.