— А тебе не кажется, что мир блохи более интересен, чем мир дурака? — спросила она.

— Дурака! — повторил он.

— Дурака, напыщенного дурака — dummkop[193], — прибавила Гудрун немецкое слово.

— Хочешь сказать, что я дурак? — спросил Джеральд. — Что ж, лучше быть дураком, чем блохой.

Гудрун взглянула на него. Тупое, слепое упрямство мужчины опутало душу, оно ее связывало.

— Ты выдал себя последней фразой, — сказала она.

Джеральд сидел, ничего не понимая.

— Я скоро уеду, — вырвалось у него.

Гудрун повернулась к нему лицом.

— Запомни, я от тебя полностью независима. Полностью. Ты устраиваешь свои дела, я — свои.

Джеральд взвесил сказанное.

— Хочешь сказать, что с этой минуты мы — чужие?

Она молчала, залившись краской. Он загнал ее в ловушку, поймал за руку. Гудрун резко повернулась к нему.

— Чужими мы не будем никогда. Но если тебе захочется уйти, знай — ты абсолютно свободен. Никак не соизмеряй это со мной.

Даже такого слабого намека на то, что она все еще нуждается, в нем и зависит от него, было достаточно, чтобы разбудить в нем страсть. Пока он сидел, его тело испытало превращение — горячий, расплавленный поток непроизвольно поднимался по венам. Джеральд внутренне застонал от такого рабства, хотя в сущности оно ему нравилось. Он посмотрел на Гудрун не вызывающим сомнений взглядом — он ждал ее.

Она тут же все поняла, испытав при этом дрожь холодного отвращения. Как мог он смотреть на нее таким откровенным, горячим, зовущим взглядом, как мог надеяться — даже теперь? Разве того, что они наговорили друг другу, не достаточно для того, чтобы их пути навсегда разошлись! А он все-таки надеялся — наэлектризованный, возбужденный, — что она придет к нему.

Смутившись, она, глядя в сторону, сказала:

— Если что-то изменится в моей жизни, я скажу тебе…

И с этими словами вышла из комнаты.

Джеральд продолжал сидеть, переживая очередной приступ разочарования, — оно, казалось, постепенно разрушало его рассудок. Но в подсознании еще сохранялось терпение. Довольно долго он сидел, ничего не сознавая, потом встал, спустился вниз и сел играть в шахматы с одним из студентов. Его лицо было открытым и ясным, чистым и laisser-aller[194], это больше всего беспокоило Гудрун, она испытывала страх и потому еще сильнее его ненавидела.

Вскоре после этого Лерке, никогда не задававший вопросов о личной жизни, поинтересовался ее семейным положением.

— Так вы не замужем? — спросил он.

Гудрун посмотрела ему в глаза.

— Вовсе нет, — кратко ответила она.

Лерке рассмеялся — от смеха лицо его странно сморщилось. Тонкая прядь волос упала ему на лоб. Гудрун обратила внимание, что кожа у него очень смуглая — и на кистях рук, и на запястьях. Руки казались очень цепкими. Он напомнил ей дымчатый топаз — светло-коричневый и прозрачный.

— Хорошо, — отозвался Лерке.

Однако ему потребовалось собрать все свое мужество, чтобы продолжить:

— Миссис Беркин ваша сестра?

— Да.

— А она замужем?

— Замужем.

— И у вас живы родители?

— Да, — ответила Гудрун. — Родители живы.

И она вкратце рассказала ему о себе. Лерке выслушал ее внимательно, с неподдельным интересом.

— Вот как! — воскликнул он с некоторым удивлением. — А мистер Крич что, очень богат?

— Да, он богатый человек, крупный шахтовладелец.

— И как давно длится ваша дружба?

— Несколько месяцев.

Последовало молчание.

— Я изумлен, — продолжил Лерке через какое-то время. — Всегда думал, что англичане эмоционально холодные люди. А что вы собираетесь делать, когда уедете отсюда?

— Что я собираюсь делать? — повторила Гудрун.

— Да. Вам нельзя возвращаться в школу. Ни в коем случае, — он передернул плечами, — это исключено. Предоставьте это canaille[195] — они ни на что другое не способны. Вы же — не мне вам говорить — необыкновенная женщина, eine seltsame Frau[196]. И нечего это отрицать или подвергать сомнению. Вы действительно оригинальная женщина, так зачем вам жить как все, вести заурядную жизнь?

Гудрун, вся пунцовая, сидела, разглядывая руки. Ей были приятны слова Лерке, произнесенные без всякой патетики, о том, что она необыкновенная женщина. И это была не лесть: по своей природе он слишком самоуверенный и беспристрастный. Точно так же Лерке мог назвать необыкновенной какую-нибудь скульптуру, если так думал.

Ей доставило большое удовольствие услышать такое именно от него. Другие старались, напротив, все и всех уравнять, привести к общему знаменателю. В Англии считалось шикарным выглядеть как все. Она испытала облегчение, что ее признали необыкновенной. Значит, ей не надо волноваться по поводу общественных стандартов.

— Но у меня совсем нет денег, — сказала Гудрун.

— Ах, деньги! — воскликнул Лерке, пожимая плечами. — Взрослый человек всегда их достанет. Это у молодых денег нет. Не думайте о деньгах — они придут к вам сами.

— Так уж и придут? — рассмеялась Гудрун.

— Обязательно. Да и Джеральд вас субсидирует, если попросить…

Гудрун густо покраснела.

— У кого угодно — только не у него, — с трудом проговорила она.

Лерке пристально взглянул на женщину.

— Прекрасно, — сказал он. — Значит, у кого-то еще. Но не возвращайтесь в Англию, в эту вашу школу. Простите, но это глупо.

Они снова помолчали. Лерке боялся предложить женщине ехать с ним, он даже не был до конца уверен, что хочет ее, она же боялась, что он ее позовет. Он тщательно оберегал свою независимость и очень осторожно кого-то впускал в свою жизнь — даже на день.

— Пожалуй, единственное место, куда я могу поехать, это Париж, — прикинула Гудрун, — но я там долго не выдержу.

Она подняла широко раскрытые глаза на Лерке. Тот отвел взгляд и опустил голову.

— В Париж не надо! — отмел он этот вариант. — Чем выбирать между religion d’amour[197], последним «измом» и очередным возвращением к Иисусу, лучше кататься весь день на карусели. Поезжайте в Дрезден. У меня там студия, я дам вам работу — это будет несложно. Я не видел ваших вещей, но я верю в вас. Поезжайте в Дрезден — там приятно жить, лучшего от города и ждать не приходится. В нем есть все — нет только парижского легкомыслия и мюнхенского пива.

Лерке сидел и невозмутимо смотрел на нее. Гудрун особенно нравилось, что он говорит с ней прямо и просто, как с самим собой. Товарищ по искусству, друг — такое у нее впервые.

— В Париже я болен, — продолжал скульптор. — Бр-р — l’amour[198]. Отвратительно. L’amour, l’amore, die Liebe[199] — она мне внушает отвращение на всех языках. Женщины и любовь — что может быть утомительнее! Скука!

Гудрун почувствовала легкую обиду. С другой стороны, она сама думала так же. Мужчины и любовь — что может быть утомительнее!

— Согласна с вами, — сказала она.

— Скука! — повторил он. — Разве важно, какую шляпу я надену сегодня? То же самое и с любовью. Мне шляпа совсем не нужна — только для удобства. И любовь мне нужна для удобства. Вот что я скажу вам, gnädige Frau, — он наклонился к ней — и вдруг сделал нетерпеливый, странный жест, словно что-то отбрасывал, — gnädige Fräulein, впрочем, неважно — вот что я вам скажу: я отдал бы все, все, всю отпущенную мне любовь за дружеское интеллектуальное общение… — Его глаза мерцали темным, порочным светом. — Вы понимаете? Неважно, сколько ей будет лет — хоть сто или тысяча — все равно, лишь бы она понимала. — Он резко, как-то даже со щелчком захлопнул глаза.

И вновь Гудрун ощутила слабую обиду. Он что, не считает ее красивой? Неожиданно она рассмеялась.

— Придется подождать лет восемьдесят, чтобы вам понравиться, — сказала она. — Я, наверное, страшно уродлива?

Лерке вдруг взглянул на нее критическим, оценивающим взглядом художника.

— Вы красивы, — сказал он, — и это мне приятно. Но дело не в этом — не в этом, — воскликнул он с жаром, чем польстил ей. — Главное — вы умны, наделены интеллектом. Что до меня — я коротышка, chétif[200], незначительный человек. Так что не требуйте, чтобы я стал сильным и красивым. Но мое эго, — он почему-то приложил пальцы ко рту, — мое эго ищет возлюбленную, и мое эго хочет, чтобы ею были вы — достойная единомышленница.

— Да, я понимаю, — отозвалась Гудрун.

— А что до остального, так называемой amour, — он резко махнул рукой в сторону, словно отбрасывал что-то ненужное, — это все неважно, совсем неважно. Разве имеет значение, буду я пить вечером белое вино или вообще не буду пить? Нет, не имеет. Так же и любовь, amour, baiser[201]. Будет или не будет, soit ou soit[202], сегодня, завтра или никогда — безразлично, не имеет никакого значения — не больше, чем белое вино.

В конце этого краткого монолога Лерке как-то странно, в экзальтированном отрицании, резко мотнул головой. Гудрун внимательно следила за ним. Она побледнела.

Неожиданно она подалась вперед и схватила его руку.

— Вы правы, — ее голос звучал громко и пылко, — я тоже так думаю. Главное — понимание.

Лерке бросил на нее украдкой почти испуганный взгляд. И несколько угрюмо кивнул. Гудрун, не дождавшись ответной реакции, отпустила руку мужчины. Воцарилось молчание.

— Понимаете ли вы, — вдруг произнес он, глядя на нее темными глазами знающего себе цену пророка, — что наши судьбы — моя и ваша — будут идти рядом до тех пор, пока… — он внезапно прервал речь, состроив гримасу.

— До каких пор? — спросила Гудрун спокойно, хотя губы ее побелели: она была слишком чувствительна к мрачным прогнозам. Лерке только покачал головой.

— Не знаю, — сказал он. — Не знаю.

Джеральд не возвращался с лыжной прогулки до самых сумерек, он не пил кофе с пирожными, которые Гудрун заказала в четыре часа. Снег был великолепный. Джеральд долго катался один в горах, он взобрался высоко, так высоко, что видел горный перевал в пяти милях от гостиницы и Мариенхютте — утопающий в снегах отель на вершине перевала, видел и глубокую долину с затянутыми сумраком соснами. Этим путем можно вернуться домой, но такая перспектива вызвала у него тошноту. Можно съехать на лыжах вниз и оказаться на старой Имперской дороге, проходившей ниже перешейка. Но зачем ему дорога? Все восставало в нем при мысли снова оказаться в обществе людей. Он должен остаться в снегах навсегда. Как хорошо одному здесь на высоте — легко скользить на лыжах, совершать большие переходы, проноситься мимо темных скал, разрисованных сверкающими снежными узорами.