Как раз сегодня я прочел в одной из газет о том, что некий бывший кинорежиссер, взгромоздившись в какой-то конюшне на кучу навоза, вслух зачитал пару абзацев из Ницше. Ну разве можно пройти мимо такого события? Стоило бы мне озвучить пару цитат из «По ту сторону Добра и Зла» бренчанием бубенчиков, тех самых, что висят на шеях у коров, как об этом раструбили бы во всех газетах. Но я не желаю ни восседать на навозных кучах, ни озвучивать выдержки из Ницше коровьими бубенцами. И никогда не желал и не пожелаю.

Свое упрямое «не пожелаю!» я проорал во всю глотку — мне даже почудилось, что серебристая пелена дождя на фоне плотины дрогнула. Женщина, стоявшая в выемке плотины, которую я заметил, как только она изумленно обернулась и безвольно-писклявым голоском, пробиваясь сквозь волглую пелену, поинтересовалась:

— Чего вы не желаете?

— Не желаю больше сочинять музыку на определенных условиях, — ответил я в полном соответствии с истиной.

— Чем же вы в таком случае намерены заниматься? — спросила женщина.

Если бы я знал. Что могло захотеться человеку, ведущему такую жизнь, как я?

— Сочинять музыку, — сказал я в ответ, — сочинять, но на сей раз уже для себя.

— Но ведь никто не сочиняет ее только для себя, — не согласилась моя собеседница.

Насколько ей известно.

— А что вы здесь делаете? — желал знать я.

Она молчала, лишь мрачно уставившись перед собой.

— Пойдемте-ка отсюда, — предложил я, — а то стоите в одиночестве на мосту, да еще в дождь, так недолго и до депрессии, и до прыжка вниз. Здесь уже не раз происходило подобное. Прыгнул себе, и вдребезги — вода ведь не такая уж и мягкая. А на этом свете остаются те, кто тоже не ведает, что творят, поэтому сдуру и женятся или выходят замуж, приобретают профессию, а потом в один прекрасный день тоже умирают. И всегда с фотокарточкой любимого супруга в кармане и последней бумажкой в сотню марок. Почему бы нам с вами не отправиться в «Аумейстер», не выпить там по одной; поговорим, выясним, чего нам с вами ни при каких обстоятельствах не следует допускать, как вы на это смотрите?

Женщина медлила, но потом все же согласилась. Я продолжал трещать без умолку, будто заведенный, хотя вовсе не был уверен в том, что своей говорильней сумею отвратить ее от попытки наложить на себя руки, а не наоборот. В «Аумейстере» нам в первом зале подали по двойной водке, которую мы вынуждены были опрокинуть, даже не присев, прямо у переполненной стойки.

Когда новая знакомая представилась мне, я невольно рассмеялся: Мария. Промокшая до нитки Мария, пудель, которого окатили водой, именно мне выпало убеждать ее, что в жизни непременно сначала надо чего-то очень и очень захотеть, чтобы потом уже ничего не хотелось. За это мы решили выпить еще по одной. Потом я специально проследил, чтобы она вошла в свою квартиру на Кайзерштрассе. Стоя в освещенном окне, Мария помахала мне на прощание. Я был счастлив. Номер ее телефона и адрес я нацарапал на оборотной стороне визитной карточки врача-венгра.

— Мы можем встретиться, если вы пожелаете, — сказала она.

Мы встретимся.

Около одиннадцати я вернулся: переполненный счастьем и насквозь промокший человек вновь окунулся в венгерское гетто. Встречен я был довольно прохладно, стоило мне появиться в дверях, как все умолкли. Парочка гостей с раскрасневшимися физиономиями, уже основательно навеселе, поспешно юркнули в сторону, так что образовался проход, в конце которого застыли Мария и Юдит — мать стояла, возложив руку на плечо невинной дочери. Обе безмолвно и угрюмо взирали на закоренелого грешника.

Воистину находка для иконописца.

11

Были времена, когда считалось хорошим тоном, если молодой музыкант участвовал в фестивалях, проводившихся в государствах Варшавского договора. Такие фестивали способствовали росту взаимопонимания народов. И в самом деле, на этих сборищах всегда можно было встретить массу представителей самых разных наций, шел бойкий обмен адресами, совместно слушали музыку, пили и закусывали до самого рассвета.

Начиная с середины шестидесятых мне нравилось бывать в Варшаве. Польские музыканты оказались куда любознательнее моих западных коллег. И западные коллеги были куда переносимее в Варшаве Или Кракове, нежели в Кёльне или в Донауэшингене. Было и еще кое-что, нечто более важное. Все эти три-четыре дня, на которые мы раз в год приезжали в Варшаву, город принадлежал нам. Нас слушали, нас стремились услышать. Мы просиживали в прокуренных ресторациях до самого закрытия, после этого до зари общались уже на городских площадях. И если в Германии все касавшееся современной музыки звучало вымученно, напыщенно, то в эти польские ночи приобретало совершенно иную окраску: музыка вновь была на переднем плане, и не только она, но и общество.

В Варшаве и Кракове уже никого нельзя было увлечь призывами взорвать к чертям собачьим все оперные театры или же задумками загнать рабочий класс на хоровые спевки ради его объединения. Не желал польский рабочий класс драть горло на политических спевках, и все. Польскому рабочему подавай народную музыку или ходкие шлягеры, лучше всего Мирей Матье заодно с Вики Леандрес, вот им рабочий класс охотно подпевал. К тому времени немецкий рабочий уже был не тот, в отличие от польского, который все еще оставался и на самом деле рабочим — так полагали мои друзья, для которых искусство продолжало существовать. Но даже он, польский рабочий, как ни горько это было сознавать, не рвался к модерну, тем более к музыкальному.

Любопытна была реакция моих друзей на подобное равнодушие. Одним не терпелось всеми правдами и неправдами пробить свою идею социалистической музыкальной жизни, и они рано или поздно оказывались в объятиях спецслужб, которые из кожи лезли вон, чтобы, с одной стороны, укрепить их в своих намерениях, а с другой — заставить как можно быстрее убраться из страны подобру-поздорову еще до того, как семена их идеологической помешанности начнут давать всходы; другие, напротив, тем или иным способом приспосабливались к существовавшим условиям.

Один из подтипов подобного конформизма: они превращались в мечтателей, безоговорочно принимавших как музыкальный авангард, так и социализм, но первое всегда отдельно от второго, как и поклонники первого отделялись от поклонников второго — разве допустимо замарать белоснежную манишку равноудаленности, примкнув к одной из сторон. Другой подтип: его представители презирали как капиталистический музыкальный мир, так и социалистический, что, естественно, опять же не могло не заинтересовать спецслужбы. Один западно-немецкий музыкант, которого пригласили то ли в Краков, то ли в Варшаву, желая услышать его музыку, и который и сам отказывался исполнять ее, и другим не давал, тут же угодил в неблагонадежные.

Случалось так, что во время наших разгоряченных и непринужденных дискуссий за столом оказывался некий весьма внимательный слушатель, некто, о чьей принадлежности к спецслужбам мы не знали. Иногда нашим дискуссиям даровал бессмертие кто-нибудь из обожателей ГДР, он мог даже явиться сюда с Запада, будучи из тех, кто не гнушается «подработать» на Востоке и на благо Востока. И каждый раз, когда такой типаж отсутствовал на одной из наших последующих встреч в Будапеште, Праге или Восточном Берлине, становилось ясно, кто он и откуда, но поскольку среди присутствующих его не было, мы и впредь не проявляли особой сдержанности во время обсуждений.

Больше всего мне нравилось бывать в Будапеште. Там общение проходило в менее формальной обстановке, нежели в других городах и столицах восточного блока. Если западные неосхоласты от музыки пытались развивать там свои теории, последние воспринимались венграми с язвительной иронией. В особенности доставалось французским коллегам. Сколько бы они ни пыжились приспособить электронную музыку к диалектическому материализму, их попытки вызывали насмешку. Вернее, искренний смех. Ну как можно быть такими дураками, в конце концов! Это что же выходит — буржуазное общество, свет в окне для большинства из моих венгерских друзей, должно провалиться в тартарары ради того, чтобы буржуазная музыка развернула свой революционный потенциал?

Разумеется, мои венгерские друзья большей частью были выходцами если уж не из дворян, то из крупной буржуазии, в пользу этого говорили и их вежливость, и манеры. Тип заговорщика отсутствовал, как и тип комиссара от музыки, так что особой остроты дискуссии не приобретали, более всего наши встречи напоминали репетиции. Мы репетировали свою жизнь. В этих произведениях французам отводилась роль просвещенных негодяев, немцам — придурковатых революционеров, а оставшиеся довольствовались ролями статистов. Что же касалось венгров, те брали на себя музыкальную часть.

Среди венгерских композиторов был один, который меня очень заинтересовал. Мы познакомились с ним в Лейпциге у специалиста по истории музыки, автора официозного труда об Эйслере, явно обладавшем особым магнетизмом. Каждый желавший хоть что-то узнать об Эйслере, рано или поздно забредал в заставленную книгами пещеру этого Гельмута, человечка карликового роста, который каждый раз, если дискуссия затягивалась, вскакивал, мчался к роялю и каркающим голоском затягивал какую-нибудь песню Эйслера. Он и сам был Эйслером. Поскольку всем без исключения композиторам-революционерам так или иначе приходилось иметь дело с Эйслером, ибо кроме музыкального он сподобился оставить потомкам и кое-какое литературное наследие, где обсуждался столь пикантный вопрос, как передача опыта и знаний, молодой венгерский композитор не мог обойти стороной обиталище Гельмута.

Сдружились мы мгновенно. Конечно же, он великолепно говорил по-немецки. Но не оттого, что почти все венгерские композиторы владеют в том числе и немецким, а оттого, что происходил он из немецко-еврейской семьи, которая в составе краткого курса преподала единственному оставшемуся в живых отпрыску все, что наш брат вынужден был учить многие годы, а иногда и целую жизнь, причем порой без толку. Он все успел прочесть и запомнить. Пушкина и Рильке, историю философии, историю музыки, естественнонаучные труды и трактаты по оккультизму, Маркса и Фрейда. Большую часть написанного на тему игры на рояле он также держал в голове, причем не только самых известных авторов. И так как венгр не отличался способностью остановиться во время пития, то нередко пребывал в привычном для себя состоянии хмельной веселости, которая, впрочем, отнюдь не шла ему. Этот долговязый, худой, как скелет, человек мог часами сидеть за столом, не вымолвив ни слова. Окруженный ореолом особой меланхолии и отрешенности, он, дымя сигаретой, застывал в неподвижности, уставившись в одну точку, время от времени напевая про себя пару тактов, пришедших ему на память как раз в тот момент, вздыхал, массировал бурые от никотина пальцы — и молчал. Он молчал до тех пор, пока кто-нибудь, тронув его за локоть, не спрашивал о чем-либо. Венгр с доброжелательной готовностью давал справку на любую тему — о Шуберте, о Талмуде, об истории Венгрии. Завершив свой краткий доклад, он снова впадал в безмолвие, кое-кому представлявшееся признаком застенчивости, другим — недостатком уверенности в себе, а большинству — высокомерием специфической, неагрессивной разновидности.