– Не смешно, – заявил Гас, глядя на улицу. На велосипеде проехали две девушки, одна сидела боком над задним колесом.

– Да брось ты, – отмахнулась я. – Я пошутила.

– Мысль о том, что тебя изъяли из круговорота жизни, меня не веселит, – сказал он. – Вот ответь мне серьезно: жизнь после жизни?

– Не верю, – ответила я, но тут же поправилась: – Хотя решительного «нет» не скажу. А ты?

– А я верю, – сказал он уверенно. – Целиком и полностью. Не в рай, где можно ездить на единорогах, играть на арфах и жить на облаке, но в Нечто с большой буквы «н». И всегда верил.

– Правда? – удивилась я. Вера в рай у меня всегда ассоциировалась с некой умственной незадействованностью, а Гас дураком не был.

– Да, – произнес он тихо. – Я верю в строку из «Царского недуга»: «Восходящее солнце слишком ярко для ее угасающих глаз». Под восходящим солнцем я разумею Бога, чей свет невыносимо ярок, а глаза Анны угасают, а не мертвеют. Я не верю, что мы возвращаемся, чтобы преследовать или утешать живых, но думаю, что с нами обязательно что-то происходит дальше.

– Но ты боишься забвения.

– Конечно. Я боюсь земного забвения. Не подумай, что я копирую своих родителей, но я верю, что у людей есть души, и верю в сохранение душ. Страх забвения – это нечто иное, это опасение, что я не смогу дать ничего в обмен на свою жизнь. Если не довелось прожить в служении высшему добру, можно по крайней мере послужить ему смертью, понимаешь? А я боюсь, что не смогу ни прожить, ни умереть ради чего-то важного.

Я только головой покачала.

– Что? – спросил он.

– Ты просто одержим идеей геройски за что-нибудь помереть и оставить доказательства своего героизма. Это даже как-то странно.

– Каждый хочет прожить необыкновенную жизнь!

– Не каждый, – сказала я, не в силах скрыть раздражение.

– Ты рассердилась?

– Просто… – начала я и не смогла договорить. – Просто… – снова сказала я. На столе мигал огонек свечи. – С твоей стороны просто гадко говорить, что важны только те жизни, которые прожиты и отданы ради великой цели. Низко говорить такое мне.

Чувствуя себя маленькой девочкой, я сунула в рот полную ложку крема, чтобы показать, что мне все равно и вообще…

– Прости, – извинился он. – Я не это имел в виду. Я говорил только о себе.

– И говорил, и думал! – Я была слишком напичкана едой и не решилась продолжить фразу. Я испугалась, что меня вырвет – меня часто рвет после еды (не булимия, всего лишь рак). Я пододвинула тарелку с десертом Гасу, но он покачал головой.

– Прости, – сказал он снова и потянулся через стол к моей руке, которой я позволила завладеть. – Я и хуже бываю.

– Например? – поддразнила я.

– Например, над моим унитазом каллиграфически выведено: «Омывайся денно в утешении слов Господних». Я, Хейзел, могу быть куда хуже.

– Звучит негигиенично, – заметила я.

– Я бываю фруктом и похуже.

– Бываешь, – улыбнулась я. Он меня действительно любит. Может, я нарциссистка, но с того момента в «Оранжи» Огастус начал мне нравиться еще больше.

Забирая тарелки с десертом, официант сказал:

– Ваш ужин оплачен господином Питером ван Хутеном.

Огастус улыбнулся:

– А этот Питер ван Хутен отличный парняга.


Уже стемнело, когда мы шли вдоль канала. Через квартал от «Оранжи» мы остановились у скамьи, окруженной старыми ржавыми велосипедами, прицепленными к велосипедным стойкам и друг к другу, сели рядышком лицом к каналу, и Гас обнял меня за плечи.

Над кварталом красных фонарей мерцал световой ореол. Хотя фонарям в квартале полагалось быть красными, источаемое ими сияние было жутковато-зеленого оттенка. Я представила, как тысячи туристов там напиваются, обкуриваются и шатаются по узким улочкам.

– Поверить не могу, что завтра мы с ним встретимся, – сказала я. – Питер ван Хутен поведает нам ненаписанный эпилог лучшей в мире книги.

– Да еще и заплатил за наш ужин, – ввернул Огастус.

– Наверное, сперва он примется нас обыскивать на предмет подслушивающих или записывающих устройств, а потом сядет между нами на диване в гостиной и шепотом расскажет, вышла ли мама Анны замуж за Тюльпанового Голландца.

– Не забудь хомяка Сисифуса, – добавил Огастус.

– И какая судьба ожидает хомяка, – согласилась я, подавшись вперед и заглянув в канал. Поверхность воды почти целиком покрывали бесчисленные бледные лепестки вязов. – Сиквел, который будет существовать только для нас, – сказала я.

– А как у них сложится, что ты думаешь? – спросил Огастус.

– Не знаю, ей-богу. Тысячу раз об этом думала. Всякий раз, перечитывая, представляю что-то другое, понимаешь? – Он кивнул. – А у тебя есть теория?

– Да. Я не думаю, что Тюльпановый Голландец окажется мошенником, но он наверняка не так богат, как убеждает Анну с матерью. Мне кажется, после смерти Анны ее мать уедет с ним в Нидерланды в надежде счастливо прожить с Голландцем свои дни, но ничего не получится – ее будет тянуть туда, где лежит дочь.

Я не догадывалась, что он так много думал об этой книге и что «Царский недуг» многое для него значит независимо от того, что я тоже многое значу для Гаса.

Внизу, у каменных стен канала, тихо плескалась вода; мимо кучей-малой проехала компания, быстро-быстро перекликаясь на резком, гортанном голландском; полузатопленные крошечные лодки, в длину не больше моего роста; запах застоявшейся воды, рука Гаса, обнимающая меня; его настоящая нога, касавшаяся моей настоящей ноги от бедра до стопы… Я прижалась к Гасу чуть сильнее. Он вздрогнул.

– Прости. Больно?

Он болезненно выдохнул «нет».

– Прости, – сказала я. – Костлявое плечо.

– Все нормально, – произнес он. – Даже приятно.

Мы сидели долго. В конце концов его рука покинула мое плечо и улеглась на спинку скамейки. Мы смотрели в канал. Я думала о том, как голландцы ухитряются сохранять свой город, хотя этой территории полагается быть под водой, и что для доктора Марии я своего рода Амстердам, полузатонувшая аномалия. От этого я плавно перешла к мыслям о смерти.

– Можно спросить тебя о Каролин Мэтерс?

– А еще говоришь, что не веришь в жизнь после жизни, – отозвался Гас, не глядя на меня. – Да, можно, конечно. Что ты хочешь узнать?

Я хотела знать, как Гас выдержит, если я умру. Я не хотела быть бомбой, не желала быть злой силой в жизни любимых мною людей.

– Ну, просто, как все было.

Гас испустил такой длинный выдох, что моим дрянным легким это показалось хвастовством, и вставил в рот новую сигарету.

– Знаешь загадку – на какой игровой площадке не играют? На больничной. – Я кивнула. – Я лежал в «Мемориал» недели две, когда мне отняли ногу и начали химию. Лежал я на пятом этаже с видом на игровую площадку, которая всегда была пустой. Я купался в метафорическом резонансе пустой игровой площадки на больничном дворе. Но затем туда стала выходить девушка. Каждый день она качалась на качелях одна, как в кино. Я попросил одну из самых отзывчивых медсестер разузнать о ней побольше, а она привела девушку знакомиться. Это оказалась Каролин, и я пустил в ход всю мою неуемную харизму, чтобы ее очаровать. – Гас замолчал, и я решила что-нибудь сказать.

– Вовсе ты не так уж харизматичен, – заявила я. Он недоверчиво фыркнул. – Ты просто красив, вот и все, – пояснила я.

Он скрыл смущение смехом.

– Штука с мертвецами в том… – начал он, но остановился. – Штука в том, что ты кажешься подлецом, если не романтизируешь мертвых, но правда сложная вещь. Ну, ты же знаешь троп стоической, несгибаемой жертвы рака, которая героически борется с болезнью, противится ей с нечеловеческой силой, никогда не жалуется и не перестает улыбаться даже на смертном одре?

– О да, – подхватила я. – Добросердечные и великодушные, каждое их дыхание вдох-но-вля-ет всех нас! Какие сильные люди, как мы ими восхищаемся!

– Да, но в действительности – нас с тобой я не имею в виду – статистически больные раком дети не более здоровых прекрасны, сострадательны или упорны. Каролин вечно ходила мрачная и несчастная, но мне это нравилось. Мне нравилось сознавать, что из всех людей на свете она выбрала меня как наименее ненавистного. Мы проводили время, цепляясь к каждому. Доводили медсестер, других детей, наших родителей, критиковали всех подряд. Не знаю, кто виноват – она или ее опухоль. Одна из медсестер сказала мне однажды, что заболевание Каролин на медицинском жаргоне называется «сволочной опухолью», потому что превращает человека в чудовище. Так вот девушка, у которой удалили пятую часть мозга и только что обнаружили рецидив «сволочной опухоли», отнюдь не была образцом стоического детско-онкологического героизма. Она была… Честно признаться, она была стервой. Но так говорить нельзя, потому что, во-первых, у Каролин была специфическая опухоль, а во-вторых, она умерла. У нее была масса причин быть неприятной, понимаешь?

Я понимала.

– Знаешь, в той части «Царского недуга», когда Анна идет через футбольное поле на физкультуру, что ли, и с размаху падает в траву, и понимает, что рак вернулся, что метастазы уже в нервной системе, и не может подняться, и ее лицо на дюйм от травы на футбольном поле, и она застывает, глядя на травинки вблизи, замечая, как освещает их солнце… Я не помню строчку дальше, но там что-то о том, как на Анну нисходит озарение в стиле Уитмана: человеческую суть можно определить как возможность дивиться величию творения. Знаешь эту часть?

– Очень хорошо знаю, – сказала я.

– И потом, когда мне все нутро выжгли химиотерапией, отчего-то я решил по-настоящему надеяться – не конкретно на выживание; меня, как Анну, охватили глубокое волнение и чувство благодарности за простую возможность восхищаться всем, что нас окружает. Но Каролин с каждым днем становилось хуже. Вскоре ее отпустили домой, и были минуты, когда мне казалось, что у нас могут быть настоящие, ну, отношения, но в действительности этого быть не могло, потому что у нее отсутствовал фильтр между мыслями и языком, что было печально, неприятно и нередко обидно. Но нельзя же бросать девушку с опухолью мозга! И ее родителям я понравился, и младший брат Каролин оказался замечательным сорванцом, как же можно было ее бросить? Ведь она умирала! Тянулось все это целую вечность. Почти год я встречался с девушкой, которая ни с того ни с сего начинала смеяться, указывала на мой протез и звала меня Культяпкой.