Я подняла голову с плеча Гаса – надоели трупы! – и поглядела, как он смотрит кино. Он не удержал своей дурацкой улыбки. Скосив глаза, я видела на своем телевизоре, как на экране громоздятся все новые тела воюющих. Когда персы наконец одолели спартанцев, я снова посмотрела на Огастуса. Даже при том, что хорошие парни проиграли, Огастус выглядел откровенно радостным. Я снова положила голову к нему на плечо, но не открывала глаз, пока бой не закончился.

Когда пошли титры, он стащил наушники и сказал:

– Извини, меня захватило благородство их жертвы. Что ты говорила?

– Как думаешь, сколько всего умерло?

– Сколько вымышленных персонажей умерло в придуманном кино? Недостаточно, – пошутил он.

– Нет, я имею в виду, вообще сколько людей умерло за всю историю?

– Я случайно знаю точный ответ, – отозвался Гас. – Сейчас на Земле семь миллиардов живых и около девяносто восьми миллиардов мертвых.

– Оууу, – протянула я. Мне казалось, что за счет быстрого роста населения в мире сейчас окажется больше живых, чем умерших за все времена.

– На каждого живого приходится по четырнадцать мертвых, – сказал он. Титры все шли. Много времени понадобилось, чтобы идентифицировать все киношные трупы, подумала я, не убирая голову с плеча Огастуса. – Я искал эту информацию пару лет назад, – продолжал он. – Мне было интересно, можно ли помнить всех. Ну если организоваться и закрепить за каждым живущим определенное количество умерших, хватит ли живых, чтобы помнить всех мертвых?

– И как, хватит?

– Конечно, любой в состоянии запомнить четырнадцать фамилий. Но мы скорбим неорганизованно, поэтому многие наизусть помнят Шекспира и никто не помнит человека, которому он посвятил свой Пятьдесят пятый сонет.

Я согласилась.

Минуту мы молчали, потом он спросил:

– Хочешь почитать?

Я сказала: конечно! Я читала длинную поэму «Вой» Аллена Гинсберга, заданную нам по поэзии, а Гас перечитывал «Царский недуг».

Через некоторое время он спросил:

– Ну что, читать можно?

– Стихи? – переспросила я.

– Да.

– Можно, хорошая вещь. Герои этой поэмы принимают больше лекарств, чем я. А как «Царский недуг»?

– По-прежнему идеален, – ответил он. – Почитай мне.

– Эти стихи не годятся для чтения вслух, когда сидишь рядом со спящей матерью. В них содомия и «ангельская пыль»[9].

– Это же мои любимые занятия! – обрадовался Гас. – Ладно, тогда почитай мне что-нибудь еще.

– Хм, – сказала я. – У меня больше ничего нет.

– Жалко, такое поэтическое настроение пропадает. А на память ничего не знаешь?

– «Давай с тобой пойдем, – начала я, волнуясь. – Вот вечер распростерся, как больной с эфирной маской на столе хирурга»…

– Помедленнее, – попросил он.

Меня охватило смущение, как в тот раз, когда я впервые сказала ему о «Царском недуге».

– Ладно, сейчас. «Пойдем по улицам полупустым / мимо бормочущих притонов, где номера сдаются на ночь / бессонную, и мимо кабаков, где пол усеян / опилками и раковинами устриц. / Томительным спором тянутся улицы, / ведя тебя с тайным намереньем / к вопросу последнему, главному, вечному… / Не спрашивай какому, лишь иди».

– Я влюблен в тебя, – тихо произнес он.

– Огастус, – сказала я.

– Влюблен, – повторил он, глядя на меня, и я заметила морщинки в уголках его глаз. – Я влюблен в тебя, а у меня не в обычае лишать себя простой радости говорить правду. Я влюблен в тебя, я знаю, что любовь – всего лишь крик в пустоту, забвение неизбежно, все мы обречены, и придет день, когда всё обратится в прах. Я знаю, что Солнце поглотит единственную Землю, какую мы знали, и я влюблен в тебя.

– Огастус, – снова произнесла я, не зная, что еще добавить. Во мне все поднялось, затопив меня странной болезненной радостью, но я физически не могла сказать об этом. Я смотрела на него и позволяла смотреть на меня, пока он не кивнул, сжав губы, и отвернулся, уперевшись лбом в стекло.

Глава 11

Огастус вроде бы заснул. Я в конце концов тоже отключилась и очнулась, только когда самолет зашел на посадку и выпустил шасси. Во рту стоял мерзкий вкус, и я старалась не открывать рот, чтобы не отравлять воздух в салоне.

Я взглянула на Огастуса – он смотрел в окно. Мы нырнули под низко висевшие тучи, и я вытянулась, чтобы увидеть Нидерланды. Казалось, земля затонула в океане – маленькие прямоугольники зелени, со всех сторон обведенные каналами. Мы и приземлились параллельно каналу, будто было две посадочные полосы: одна для нас и одна – для водоплавающих птиц.

Забрав чемоданы и пройдя таможню, мы погрузились в такси, где за рулем сидел лысый толстяк, говоривший на прекрасном английском, лучшем, чем мой.

– Отель «Философ»… – начала я.

А он мне:

– Вы американцы?

– Да, – обрадовалась мама. – Мы из Индианы.

– Индиана, – протянул таксист. – Украли землю у индейцев, а название оставили?

– Что-то вроде, – ответила мама. Кэбби влился в поток машин, направлявшийся к большому шоссе, размеченному множеством синих знаков с обилием двойных гласных: Оостузен, Хаарлем. По обеим сторонам шоссе милями тянулась пустая плоская земля; монотонность пейзажа нарушали иногда попадавшиеся огромные центральные офисы корпораций. Словом, Нидерланды ничем не отличались от Индианаполиса, только машины здесь были помельче.

– Это и есть Амстердам? – спросила я водителя.

– И да и нет, – ответил он. – Амстердам как годовые кольца у дерева: чем ближе к центру, тем он старше.

Все случилось неожиданно: мы съехали с шоссе, и появились ряды домов, словно из моего воображения, опасно накренившихся над каналами, вездесущие велосипеды и кофейни с объявлениями «Большой зал для курящих». Мы проехали через канал, и с верхней точки моста я увидела десятки плавучих домов, пришвартованных вдоль берегов. В этом не было ничего американского. Это походило на ожившую старинную картину, пронзительно идиллическую под утренним солнцем, и я подумала: как чудесно и странно было бы жить там, где практически все построено уже умершими!

– А что, эти дома очень старые? – спросила мама.

– Многие из домов над каналами построены в Золотом – семнадцатом – веке, – ответил таксист. – У нашего города богатая история, хотя многих туристов интересует только квартал красных фонарей. – Он помолчал. – Приезжие считают Амстердам городом грехов, но на самом деле это город свободы. А в свободе большинство видит грех.


Все номера в гостинице «Философ» были названы в честь философов. Нас с мамой поселили на первом этаже в Кьеркегоре, а Огастуса на втором, в Хайдеггере. Номер был маленький: двойная кровать, придвинутая к стене, с моим ИВЛ, концентратором кислорода и десятком многоразовых кислородных баллонов у изножья; продавленное пыльное кресло с обивкой пейсли и стол, а над кроватью – книжная полка с собранием сочинений Серена Кьеркегора. На столе мы нашли плетеную корзину с подарками от «Джини»: деревянные башмаки, оранжевую футболку с Нидерландами, шоколадки и тому подобное.

«Философ» находился рядом с Вондельпарком, самым знаменитым парком Амстердама. Мама хотела тут же пойти погулять, но я порядком вымоталась, поэтому она включила ИВЛ и надела мне маску. В ней было очень неприятно говорить, но я сказала:

– Иди в парк, а я тебе позвоню, когда проснусь.

– Хорошо, – согласилась мама. – Отсыпайся, детка.


Когда я проснулась через несколько часов, она сидела в дряхлом кресле в углу и читала путеводитель.

– Доброе утро, – сказала я.

– Вообще-то уже конец дня, – произнесла мама, со вздохом вставая из кресла. Она подошла к кровати, положила баллон на тележку и подсоединила к трубке, пока я снимала маску ИВЛ и вставляла в нос трубки. Мама установила расход на 2,5 литра в минуту – шесть часов до замены, и я встала.

– Как самочувствие? – спросила она.

– Хорошо, – ответила я. – Отлично. А как Вондельпарк?

– Я не пошла, – призналась мама. – Я все о нем прочитала в путеводителе.

– Мам, – сказала я, – тебе не обязательно было со мной сидеть!

Она пожала плечами:

– Мне так захотелось. Я люблю смотреть, как ты спишь.

– Сказал Эдвард Каллен, – добавила я. Мама засмеялась, но мне все равно было неловко. – Я хочу, чтобы ты развлеклась, веселилась, понимаешь?

– Ладно. Сегодня вечером буду развлекаться. Побуду сумасшедшей мамашей, пока вы с Огастусом пойдете на ужин.

– Без тебя? – уточнила я.

– Да, без меня. Для вас заказан столик в каком-то «Оранжи», – объяснила она. – Этим занималась помощница мистера ван Хутена. Ресторан в районе Джордаан – очень интересном, как пишут в путеводителе. Там за углом остановка трамваев. Огастус знает, как добраться. Вы сможете поесть за уличным столиком, глядя на проплывающие лодки. Это будет чудесно. Очень романтично.

– Мама!

– Теоретически, – спохватилась она и добавила: – Тебе надо одеться получше. Может, сарафан?

Кого-то позабавит ненормальность ситуации – мать отправляет собственную шестнадцатилетнюю дочь одну с семнадцатилетним парнем погулять по незнакомому городу, известному свободой нравов, но это тоже побочный эффект умирания. Я не могу бегать, танцевать, есть пищу, богатую азотом, но в городе свободы я была одной из самых раскрепощенных.

Я действительно надела сарафан – с голубым рисунком, легкий струящийся шедевр из «Форевер 21» длиной до колен, – а к нему колготки и балетки «Мэри Джейнс», потому что мне нравилось быть намного ниже Гаса. Я вошла в до смешного тесную ванную и воевала со свалявшимися после сна волосами, пока вид у меня не стал, как у Натали Портман образца 2000 года. Ровно в шесть вечера (дома был полдень) в наш номер постучали.

– Да? – спросила я не открывая. В гостинице «Философ» в дверях глазков не было.

– Ладно, – отозвался Огастус. Я так и слышала, что сигарета у него во рту. Я оглядела себя. Сарафан как мог льстил моей грудной клетке и ключицам, которые Огастус уже видел. Наряд не был неприличным, но честнее всех моих вещей сигнализировал о том, что я решилась показать немного кожи (на этот счет у мамы есть девиз, с которым я согласна: «Ланкастеры пупки не выставляют»).