С каждым шагом четыре дуба становились всё ближе и ближе… Я ясно видела тёмную точку на вершине одного из них — старое, знакомое сорочье гнездо. Давно улетели юные птенцы, под весёлый гвалт которых я, плача, прощалась с пустошью, и лишь их осёдлые родители сидели наверху, как дозорные Диркхофа, и смотрели острыми, умными глазами на одинокое человеческое дитя, бредущее через пустошь к дому. За воротами слабо светил огонёк, в печи горел торф, и до боли знакомая крыша, из которой желтоватый дымок поднимался в вечернее небо, выглядела так, словно она росла из самой земли — Диркхоф показался мне низким и маленьким. И тут я увидела, как через двор сломя голову несётся Шпитц. В воротах он остановился, поднял торчком уши и стрелой полетел ко мне — визжа от радости, он прыгал вокруг меня и пытался лизнуть мне щёки — я с трудом удержалась на ногах.

— Что это с псом? Он будто сошёл с ума! — воскликнула Илзе и вышла из дома… Ах, этот голос! Я пробежала через двор и бросилась на грудь высокой женщине — теперь, конечно, кончатся все муки, которые как фурии гнали меня сюда… Она не издала ни звука, но её руки крепко обняли меня, как в детстве — я сразу поняла, что она неописуемо страдала от разлуки, и когда мы вошли в проход, где уже горел свет, я увидела, что она побледнела. Но Илзе никогда не позволяла чувствам захватить себя врасплох. Она решительно отодвинула меня на расстояние вытянутой руки.

— Леонора, ты сбежала! — сказала она тем обвиняющим тоном, которым когда-то уличала меня в детских грехах.

При всей своей внутренней боли я невольно улыбнулась. Я уселась на деревянную табуретку Хайнца и рассказала ей про пожар и болезнь отца, причём она всё время хваталась руками за голову. Правда, это не помешало ей разжечь огонь в печи, поставить чайник и вопреки моему желанию накормить меня кусочек за кусочком бутербродом.

— Да-да, это было, конечно, самое правильное, — закивала она, когда я ей в конце концов сообщила, что врачи отправили меня в Диркхоф. Затем она исчезла в доме, а после, вернувшись, отвела меня в постель с горой перин.

— Ну, дитя, — теперь спать, я сейчас принесу тебе бузинный чай. За двадцать шагов видно, что ты простыла в дороге — у тебя лицо горит… И разговаривать больше не будем — ты мне всё расскажешь завтра.

В результате моего упорного сопротивления бузинный чай отменился — но в постель я была отправлена безо всякой пощады… Я снова увидела закопченный портрет Карла Великого, пристально глядевший на меня… Я вскочила, сняла портрет с гвоздя и развернула его к стене… Как я ненавидела это лицо! Сколько ветрености, лжи и обмана скрывал белый лоб, который на кургане меня просто ослепил! Он был для меня словно луч света во тьме — и я пошла за этим лживым светом, ради него я покинула мою родину; сейчас я ясно видела мои тогдашние чувства и презирала их — они сделали меня слепой и увели на дорогу, полную заблуждений.

Я снова, как в ночь смерти бабушки, села на край кровати и начала глядеть в окно. Нет — и в Диркхофе я не найду покоя; чем глубже и беззвучнее становилась тишина вокруг меня, тем громче и безутешнее плакало моё одинокое сердце… Сейчас я поняла, почему моя бабушка часами стояла в углу двора и не отрываясь глядела в широкий мир — её глаза искали в туманной дали ту утраченную, испорченную, которую, однако, глубоко оскорблённое материнское сердце не могло забыть. И для меня широкое небо, усыпанное мириадами звёзд, раскинулось покрывалом над одной-единственной точкой — старым, далёким торговым домом.

За окном поднялся ветер, заставляя тонкие рябиновые ветви тихонько постукивать по стеклу; я отшатнулась и закрыла рукою глаза — ведь под моим окном стояла скамейка, на которой я впервые прочла письмо тёти Кристины. И я вновь увидела её на коленях — такую же прекрасную, как самые прекрасные цветы, выраставшие из розовых и лилейных бутонов в книжках моего детства. Из волн атласа тянулись нежные руки, чтобы снова прижать к неверному сердцу некогда оскорблённого мужчину… Я невольно стукнула себя кулаками в грудь — я проявила слабость и трусость, я не должна была спасаться бегством в тот роковой момент! Это моя голова, как за несколько часов до этой ужасной встречи, должна была прижиматься к его груди — он сам назначил мне это место, и я знала, что это было сделано с нежностью; я чувствовала это по биению его сердца, по едва заметному дрожанию руки, которая, пока я исповедовалась, осторожно и нежно гладила меня по волосам. Я не должна была допустить, чтобы эти розово-белые руки дотронулись до него — может быть, тогда его не коснулись бы злые чары…

Сейчас, наверное, в главном доме светло, так светло, как в вечер чаепития с принцессой… И он опять за роялем — ведь время, когда он из-за неё перестал играть, уже забыто… Она поёт ему упоительную, демоническую тарантеллу… И через несколько недель по коридорам главного дома пройдёт новая госпожа — не с маленькой вуалью надо лбом, а с длинным шёлковым шлейфом, с цветами в волосах и с трелями на устах — и всё оживёт в тихих комнатах, будут приходить гости, будут вылетать пробки из шампанского, и никто не упрекнёт мужчину в его выборе, ведь эта женщина всё ещё «ошеломляюще красива»… И он станет моим дядей — я вскочила и забегала по комнате… Нет, у меня не было ангельского терпения, я не могла улыбаться со слезами на глазах, я яростно отбивалась от ножа, который снова и снова безжалостно поворачивался в моей груди!.. В К. я больше не вернусь; я упрошу моего отца найти другое место жительства — как я смогу выговорить «дядя»? Никогда, никогда!

Мягкий стук по окнам превратился в резкие удары — над пустошью разразилась весенняя буря… Я снова слышала стон и скрип старых балок, вой и свист ветра, шелест сухих листьев на вершинах дубов. Старый Диркхоф содрогался под мощными ударами, кряхтели трухлявые ставни, старые оконные стёкла тихонько звенели, как будто буря пропускала сквозь свои пальцы тонкие серебряные нити.

Илзе пришла с лампой, чтобы посмотреть, как я.

— Я так и думала, что ты не спишь, — сказала она, увидев, что я сижу одетая на краешке кровати. — Дитя, ты отвыкла от шумной вересковой музыки — конечно, там, в горах, буря стихнет, но мне она тоже не нравится… Ложись под одеяло, она тебе ничего не сделает!

Конечно, она мне ничего не сделает — от неё меня укрывает своим плащом милый, любимый Диркхоф!..

Я была в Диркхофе уже три дня, и три дня бушевала буря над пустошью. Мийке, Шпитц, куры и утки собрались в молотильне и смотрели через открытую дверь, как беснуется ветер. Но ветер был тёплый, и мне казалось, что его дуновения приносят с пустоши тонкий цветочный аромат. Хайнц тоже оставался в Диркхофе. Илзе не позволяла, чтобы он вечерами возвращался в свою хижину «в этой свистопляске». Ах, как всё изменилось! Я больше не читала им, когда мы сидели в проходе — сказки потеряли для меня всё своё очарование — и рассказывать о жизни в городе мне тоже не хотелось. Как только Илзе произносила имя Клаудиус — а это, к моему отчаянию, происходило слишком часто — я чувствовала, как у меня перехватывает горло; я знала, что если я сама выговорю это имя, то всё моё с трудом поддерживаемое самообладание безнадёжно рухнет, и я с криками выплесну мою боль на обоих любящих меня людей. Хайнц и так всё время робко поглядывал на меня, он больше не понимал меня так хорошо, как раньше, и Илзе, улыбаясь, рассказывала мне, что, по его словам, я стала взаправдашней принцессой, такой особенной и странной, что он не понимает, как это Илзе ещё не повесила шторы на окна и не притащила ко мне в комнату красивую софу, как это было во времена фройляйн Штрайт.

Вечером третьего дня буря начала стихать; на пустоши всё ещё ощущались сильные порывы ветра, но я больше не могла сидеть дома — я выскочила за ворота и вместе с ветром взлетела на холм… Милая старая сосна всё ещё крепко стояла на его вершине, и когда я обняла её обеими руками, она осыпала меня хвойным дождём… Кусты дрока цеплялись за моё платье, но место, где в прошлом году вскрыли могильный курган, ещё не заросло травой, и тоненькие ручейки песка сбегали туда, где был развеян человеческий прах… За полосою леса пламенела вечерняя заря — завтра снова будет буря; казалось, сам бушующий воздух старается воздвигнуть преграды между мной и миром… Неподалёку змеилась речка, у которой трое господ когда-то рвались покинуть пустынную местность — и высокая, стройная фигура «старого господина» смело шагала через кустарник, а избалованные ноги прекрасного Танкреда с опаской ступали по мягчайшей траве.

Сейчас здесь было голо и безлюдно — но нет, я приставила ладонь к глазам, чтобы лучше видеть — что-то тёмное двигалось по узкой песчаной дороге, которую Хайнц важно называл «шоссе». Боже, Илзе реализовала свою угрозу и вызвала врача! Моё бледное лицо и угнетённое состояние ужасно её напугали. Тёмная точка всё приближалась; свет заката озарил её — это был действительно старый экипаж, в котором врач приезжал к смертному одру моей бабушки. Карета подъезжала — я разглядела лошадь и возницу… Внезапно экипаж остановился, и из него выпрыгнул господин — и хотя его фигура была плотно закутана в плащ от светлой макушки до самых сапог, я узнала его по одному этому движению!.. Мой пульс скакнул, я стиснула зубы и со страхом поглядела на дверь кареты — сейчас должна выйти она, прекрасная женщина в бархатном пальто с горностаевым мехом на плечах — дядя с тётей приехали, чтобы забрать беглянку домой, — но дверца захлопнулась, и повозка повернула назад. Господин Клаудиус зашагал через пустошь прямо к холму; широкий плащ бился на ветру за его плечами, и синие стёкла очков блестели в вечернем солнце… Я оторвалась от сосны, раскинула руки и хотела помчаться к нему с холма; но мои руки сразу опустились — дядю не приветствуют так страстно… Качаясь от ветра, я снова обняла сосну и прижала лоб к её твёрдой коре.

Шаги приближались — я не двигалась. Мне казалось, что меня привязали к столбу, и я должна была вытерпеть эту муку.