Мимо меня, жужжа, пролетела муха; в светильнике у потолка беспокойно метались язычки жёлтого пламени. Это было всё, что двигалось в этой огромной комнате, даже часы и те стояли.

А со двора сюда проникало дыхание жизни. Куры квохтали, между ними, гавкая, носился Шпитц, Мийке приглушённо мычала, дожидаясь, чтобы кто-нибудь её подоил. По крыше крался кот; он бесшумно спрыгнул в траву и, сверкнув зелёными глазами, прошмыгнул под рябину, на которой беззаботно чирикала какая-то птичка. Я вышла на двор и спугнула её. Из огромного гнезда на крыше доносился клёкот и хлопанье крыльев, а затем пара аистов взмыла над моей головой и полетела завтракать на болото — всё было как всегда! Лишь перед домом происходило нечто непривычное: там ржала лошадь, а у забора, скрестив руки за спиной, стоял доктор и глядел на пустошь, усыпанную каплями росы и залитую солнечным светом.

Маленькая запылённая колымага, которая привезла сюда доктора, стояла у ворот, а в проходе хлопотала Илзе, собранная и сосредоточенная как всегда. Она уже накрыла на стол, поставила чашки и хлеб на белую скатерть и сейчас варила доктору кофе. Я взволнованно подошла к ней.

— Илзе, как ты только можешь? В такую минуту? — спросила я с гневным упрёком.

— Неужели другие должны испытывать голод и жажду только потому, что я страдаю? — резко спросила она. — Сегодня ночью ты видела, как умерла твоя бабушка, но ты так и не научилась у неё, что даже в наихудшие часы человек должен высоко держать голову!

Глубоко пристыженная, я обняла её за шею. Её лицо застыло от горя, со щёк сошёл румянец, но руки были деятельны как всегда — никакая повседневная работа не должна быть заброшена.

Вошёл доктор, а за ним его возница. Я не стала толкаться у них на пути и вновь вышла во двор.

Наши утки, все как одна повернув носы к пустоши, столпились у задней калитки; они не могли дождаться момента, когда она откроется и они смогут очертя голову броситься в реку. Лишь одна из них гоняла по двору белый ком бумаги — это было письмо, которое бабушка сегодня ночью швырнула в проход, а Илзе потом безуспешно искала. Его закинуло почти к самым воротам. Я открыла уткам калитку и подняла скомканное письмо. Оно было изрядно испачкано: по нему проехалась повозка доктора, а потом его потрепала утка.

Спрятавшись на лавке под рябиной, я расправила бумагу и сложила распавшиеся куски письма. Многие фрагменты отсутствовали, а почерк был мелкий; с большим трудом я разобрала следующий текст:

«Я никогда тебе не докучала, поскольку по отношению к тебе считала делом чести самостоятельно идти по избранному мною пути… „Блудная дочь“ сделала всё, чтобы на тебя не упала ни малейшая тень — никогда моё собственное имя не слетело с моих уст в присутствии других людей; никакими расспросами о тебе или о моей далёкой родине я не возбудила подозрений в родстве с фон Зассенами — но в действительности это и не могло бы их запятнать, поскольку — думай что хочешь, но я говорю это с гордостью — меня называют чудом, блестящей звездой нашего времени». … Тут кусок письма был оборван, а на обороте я прочитала: «На меня обрушилось ужасное несчастье — к кому мне броситься, как не к тебе?.. Я потеряла голос, мой драгоценный голос! Врачи говорят, курс водных процедур в Германии мог бы мне помочь. Но я осталась без единого гроша; из-за бессовестного управления моим состоянием я потеряла всё. Я умоляю тебя на коленях: ты купаешься в благополучии, ты никогда не узнаешь, что такое нужда, беспросветная нужда — я бы могла рассказать тебе о бессонных, мучительных ночах… Забудь, забудь на один лишь час, что я была непоследовательна, и дай мне возможность спастись! Что такое для тебя несколько сотен талеров, для тебя, которая…» — по остальному тексту проехалось колесо повозки, затерев и без того бледные строки. На ещё одном клочке второго листа значился адрес отправительницы, а на другом клочке — два слова, которых хватило, чтобы привести бабушку в неописуемую ярость — это была подпись «Твоя Кристина».

Кто была эта Кристина? Это чудо, эта блестящая звезда нашего времени?..

Слова «Я умоляю тебя на коленях» произвели на мою неискушённую душу неизгладимое, драматическое впечатление. Я сразу представила себе стройную юную деву с картинки из рыцарского романа, падающую на колени и с мольбой протягивающую тонкие белые руки… И она потеряла голос, её изумительный голос!.. Мои руки невольно коснулись горла: как это должно быть ужасно — набрать полную грудь воздуха, чтобы запеть, а вместо этого обнаружить, что голос пропал! Ни фройляйн Штрайт, ни Илзе никогда не упоминали о «блудной дочери», а между тем она, наверное, была очень близка моей бабушке, последняя мысль которой была именно о ней. Лишь сейчас меня потрясло тожественное «Кристина, я прощаю!», исторгнутое из глубин души; мне невольно вспомнился блудный сын, который всегда оставался любимым ребёнком в укромном уголке отцовского сердца.

Я сунула обрывки письма в карман и вернулась во двор. Коляска доктора, угрожающе раскачиваясь, уже выезжала из ворот и поворачивала налево, на разбитую дорогу через пустошь, а с другой стороны к Диркхофу подходил Хайнц. В этот момент я сообразила, что его не было уже несколько часов. Я подбежала к Илзе, которая провожала доктора до ворот и теперь стояла у входа во двор. Мне показалось, что друг Хайнц приближается к нам как-то уж очень неуверенно: он вначале поправил что-то на изгороди, причём безо всякой нужды, а затем неохотно поплёлся к нам. Увидев наши заплаканные лица, он смущённо остановился.

— Ну, чего он сказал? — спросил он с запинкой, показывая большими пальцами за спину вслед удаляющейся коляске.

— Боже мой, Хайнц, ты разве не знаешь? — вскричала я, но Илзе перебила резким тоном:

— Где ты был? — без обиняков спросила она брата.

— У себя дома, — строптиво ответил он.

Строптивый Хайнц? Я не верила своим ушам. Вечно уступающий Хайнц сейчас передо мной противостоит острому, строгому Илзиному взгляду, черпая, очевидно, мужество в своём собственном упрямом тоне!

— И что тебе было нужно в час ночи в твоём доме? Птиц забыл покормить? — спросила Илзе резко.

Он взглянул на неё робко и неуверенно.

— Кормить птиц в час ночи? Я не такой глупый! Я сел в моих четырёх стенах, — выпалил он, — которые своими честными руками построил мой отец, а над дверью выбито святое изречение… Как же я б остался в Диркхофе, когда еврейская душа направляется прямиком в ад!.. Илзе, ежели б мой отец знал, что ты служишь у еврейской женщины!

— Хайнц, а если бы мой отец знал, что ты служишь у христиан и при этом голодаешь и мёрзнешь, получая ежедневно оплеухи и удары палкой? — передразнила она его с яростью. — Это что-то новенькое, как я вижу, ты набрался этого вон там! — и она указала в сторону большой деревни за лесом, где Хайнц в юности работал батраком.

— Да, ты права, там! — упрямо возразил он, энергично кивая головой. — Евреи прокляты на веки веков, потому как они распяли Спасителя! Так говорил мой господин, а он был судья и хозяин поместья, и священник говорил об этом с амвона, а он лучше знает, на то он и священник!

Илзе посмотрела ему прямо в глаза.

— А теперь послушай! — жёстко сказала она, подойдя к нему с поднятым указательным пальцем так близко, что он испуганно отшатнулся. — Это неправда, что Спаситель наш хочет мстить до скончания веков! Если бы это было так, то моей вере пришёл бы конец, поскольку, завещав нам: «Благословляйте проклинающих вас», сам он в это время поступал бы иначе… Когда я читаю о страданиях христовых, то я, конечно, испытываю всякий раз ужасную ярость по отношению к евреям, но заметь, братец Хайнц, к евреям, которые жили тогда… Как я могу быть нелюдью и выплёскивать мой гнев на людей, которые приходят в этот мир как невинные дети и воспитываются родителями в старой вере! — Ну, мусью Хайнц, как бы тебе понравилось, если бы какой-нибудь человек мне бы чем-то навредил, а я бы за это стала бить его детей?

— Это всё чистые фокусы! — ответил Хайнц тихо, — ты всё это выучила у старой госпожи!

— Я не учила этого, как учат библию в школе; мне это говорит моя совесть и — она указала на свой лоб — мой здоровый разум. Конечно, я вначале много разговаривала с моей бедной госпожой, и я её утешала, когда люди в чёрных сутанах были к ней злы и несправедливы… Евреи однажды распяли Спасителя; но некоторые, как тамошний священник, — и она вновь указала на деревню за лесом, — они распинают его ежедневно — огнём, мечом, проклятьями и злыми словами, и это бросает тень на царство божие, и нельзя осуждать людей за то, что они туда не хотят!.. Вот тебе моё слово, а теперь я скажу кое-то именно тебе: Фу, стыдись, неблагодарный человек! Много лет ты ел хлеб в Диркхофе — и тебе еврейский хлеб не стал поперёк горла, — а вчера ты оставил госпожу одну в её смертный час — иди к себе и прочти главу о добрых самаритянах!

Она развернулась и пошла в дом.

Она была права, совершенно права! Я ощущала такую лёгкость, как будто сама высказала каждое слово и выпустила тем самым всю свою горечь. Я чувствовала глубокое возмущение, и в то же время мне было жаль бедного грешника, который, подавленный, с опущенными глазами, топтался на пороге и не решался войти… И как только такое оказалось возможным? Человек с душой ребёнка, который не мог видеть страданий никакого живого существа, внезапно показал тёмные стороны своей души, необъяснимое упрямство, безжалостность, и при этом считал себя полностью правым, практически как Христос!

— Хайнц, ты повёл себя очень плохо! — отчитала я его строгим тоном.

— Ах, принцесса, ну кто же прав? — вздохнул он, и слёзы заблестели в его глазах. — Это смертельный грех, если человек не слушается священника, а Илзе считает, что я дурной человек, раз я его слушаю…

— Илзе всегда права — ты давно должен был это знать, — сказала я. У меня пропала охота разговаривать с ним строго. Каким бы ни было незрелым моё мышление, я поняла, что жестокость и злоба не пустили корней в его душе, а прививались ему систематически извне — отвратительно!