Интерес к античным авторам, характерный для той эпохи, приобрел в Венеции особую окраску. Кажется вполне закономерным, что именно здесь в 1472 году были впервые в истории изданы типографским способом произведения Гая Валерия Катулла. Этот древнеримский поэт, живший в I веке до н. э., прославился своей пронзительной любовной лирикой, посвященной жестокой и холодной аристократке Лесбии (Клодии). Поэт, умерший от любви, действительно был достоин стать почетным гражданином Венеции.

Из разных уголков Европы сюда съезжались купцы, художники и ремесленники в надежде разбогатеть. В их числе был и немецкий печатник Венделин фон Шпейер, прибывший в Венецию в 1468 году вместе с братом Иоганном, который вскоре умер. Венделину же пришлось в полной мере испытать на себе капризный и переменчивый нрав венецианцев, столкнуться с их упрямыми тайнами, не поддающимися его прямолинейной германской логике.

Вам предстоит узнать, как Венеция едва не погубила его, а затем превознесла, оставив его имя в вечности; как он, выросший под холодным северным небом, нашел свое мучительное счастье под палящими лучами солнца; а также о том, что заставило его напечатать поэмы Катулла, которые многие его современники считали возмутительными и безнравственными.

С первых же страниц вас захватит и увлечет неповторимая атмосфера, полная ядовитых испарений, легенд о призраках, губительных страстей, но в то же время (поскольку контраст остается излюбленным приемом автора) – и всепоглощающей, самоотверженной любви, красоты и мужества. Здесь, вдоль каналов, среди туманных закоулков, бродит Сосия – «двойная женщина», куртизанка, которая, кажется, сводит мужчин с ума одним своим взглядом и наслаждается их страданиями. Здесь же, нетерпеливо выглядывая в окно, ждет своего милого золотоволосая Люссиета, еще не подозревая о том, сколько испытаний ей придется преодолеть ради своей любви. И обе они, как едва ли не все жители Венеции, повторяют про себя бессмертные строки Катулла: «Дай же тысячу сто мне поцелуев, снова тысячу дай и снова сотню…»

…Поэт похож на перелетных птиц, Что с песней вдалеке летят, но мир Не видит их, а слышит лишь их голоса… Так пел и я, друзья мои, как дышит человек, Как скорбит птица, как вздыхает ветер И как шепот летит над текущей водой.

Ламартин[1]. Умирающий поэт

Часть первая

Пролог

…Ведь не отцовской рукой была введена она в дом мой, Где ассирийских духов брачный стоял аромат. Маленький дар принесла она дивною ночью, украдкой С лона супруга решась тайно похитить его. Я же доволен и тем, что мне одному даровала День обозначить она камнем белее других[2].

Июнь, 63 г. до н. э.

Приветствую тебя, брат мой!

На какой забытой и заброшенной скале Малой Азии найдут тебя эти строки?

Как мало нам теперь известно друг о друге! Читая твое послание, я чувствую, как ностальгия ласково обнимает меня за плечи, жажду услышать твой смех, увидеть твой укоризненный взор и не могу поверить, что твое отсутствие вдребезги разбило нашу детскую дружбу.

Интересно, каким тебе видится наше детство, Люций? Мне оно представляется сонным и счастливым. Пожалуй, так всегда бывает с младшими братьями.

И еще это особенно справедливо в отношении поэтов.

Не странно ли, что ты помнишь меня во младенчестве и слышал мои первые слова, тогда как для меня все это покрыто мраком?

Откровенно говоря, я завидую тому, что у тебя есть воспоминания; в отличие от меня, в твоей памяти сохраняется образ нашей матери и то, как она с обожанием смотрела на тебя. Недавно я где-то прочел, что страусиха-мать порождает жизнь в своих детенышах, всего лишь устремив любящий взор на яйца. А те из них, что были лишены ее внимания, становятся тухлыми, и из них уже никогда не выводятся цыплята. Я надеюсь избежать подобной участи, хотя наша мать умерла, когда принесла меня в этот мир, оставив твоему заботливому попечению.

Интересно, теперь ты сможешь догадаться, что стало причиной столь трогательного приступа ностальгии? Или где я сижу, когда пишу это письмо?

Да! Отец наконец-то внял моим назойливым мольбам и согласился отправить меня в Рим. На тот случай, если ты забыл, в этом месяце мне исполнилось восемнадцать. Пришло время и мне занять свое место в сердце империи.

Дорога заняла десять дней, и за все это время со мной не случилось ничего примечательного. Отец постарался сделать так, чтобы я путешествовал со всеми возможными удобствами и в самое мягкое время года, дабы ничто не угрожало моей якобы слабой груди (да-да, все тот же злосчастный и неизменный повод, чтобы отказать мне в возможности поиграть на свежем воздухе).

Подобно драгоценному камню, запечатанному в шкатулке, я прибыл в Рим в целости и сохранности. Но стоило мне вступить в город, как мое чувство самоуважения треснуло и раскололось, подобно жуку, раздавленному ногой случайного прохожего.

У городских ворот нас заставили выйти из кареты, и мне пришлось помогать в переноске нелепых и смешных плетеных корзин с моими пожитками, после чего мы смиренно двинулись дальше пешком. И никто даже не обернулся, чтобы поприветствовать меня, маленького владетеля Сирмионе[3], пока я шагал мимо величественных дворцов и замкнутых высокомерных личностей, что уничтожили мою гордость, презрительно раздавив ее большим пальцем.

В один миг лишившись всей своей претенциозности, я превратился в ничто, в жалкое и незаметное создание с постыдными тайнами. Наивность крупными каплями пота стекала с моего чела, а жилы мои вздулись и затрепетали, пока я жадно впитывал зловоние и неумолчный шум улиц под холодными, как мрамор, взглядами женщин, далеких и неприступных, словно балконы и галереи.

Мой новый дом – взятый в аренду у Марка Красса[4] – оказался чудесной виллой, расположенной в двух шагах от синевато-багровых вод Тибра. Первым же делом я отправил обратно к отцу в Верону тех слуг, что сопровождали меня в пути из Сирмионе. Скорее всего, они были его шпионами, но, что гораздо хуже, они лицезрели мое неожиданное низвержение и превращение в полное ничтожество.

Отправив их восвояси, я поднял голову и втянул ноздрями насыщенный ароматами соленый воздух. Близилось лето, в домах состоятельных патрициев пылали костры, на которых готовились всевозможные угощения, и меня уже ждали многочисленные приглашения. Городские друзья нашего отца вознамерились проявить щедрость.

Сам Цезарь снизошел до того, чтобы оказать мне свое покровительство. Его дом я посетил одним из первых (постаравшись не глазеть слишком явно на его роскошное убранство). Он оказал мне (или, точнее, нашему pater[5]) честь, выступив вперед, дабы приветствовать меня, чтобы все могли видеть, что я достоин уважения. Коротко пожав мне руку, он на мгновение задержал ее в своей ладони и пристально взглянул мне в глаза, так что я зарделся и вынужден был отвести взгляд.

– Кто ты есть на самом деле? – задал он мне странный вопрос.

Теперь, узнав его получше, я понимаю, что это было совершенно в его духе. Цезарь всегда стремится проникнуть в самую суть, не обращая внимания на все наносное и эфемерное, включая молодость, приятную внешность или чувство юмора. Он не видит прекрасного в обыденных, мелких событиях, а пишет великую эпическую поэму, строя будущее по своему собственному разумению. Только представь себе его амбиции – избранный претором[6], он стремится еще выше, – и сравни их с моими жалкими стишками!

Тем не менее ему хватило такта не рассмеяться мне в лицо, когда я заявил ему, что я – поэт и намерен достичь величия. Вместо этого он склонил голову к плечу и долго и пристально рассматривал меня. Взгляд его больших серых глаз охладил мой пыл, но, когда через несколько мгновений мне было даровано позволение удалиться, я тут же выбросил Цезаря из головы. Я присоединился к гулякам и балагурам, чтобы показать и тем и другим, чего стою.

Меня не одолевает тоска по дому (во всяком случае, такое случается очень редко). Я вошел в городскую жизнь столь же естественно, как розмарин – в поджаристую корочку свинины. Тем не менее иногда я все еще ощущаю себя чужаком. Да, я понимаю, что отныне мы все стали гражданами Рима. И не имеет никакого значения, что наши владения в Вероне убегают за горизонт, что наша родословная уходит в глубину веков, а богатство передается из поколения в поколение. Временами я чувствую себя жалким провинциалом.

Признаюсь тебе, иногда мне по-прежнему случается совершить faux pas[7], как в ту душную ночь в доме Цезаря, когда я опустил кусочек льда в свой кубок с красным вином, и шестеро других гостей, присутствующих за ужином, ушли домой неприлично рано. Ох уж эти римляне! При воспоминании об этом меня до сих пор пробирает дрожь. Имей в виду, к тому времени я уже настолько набрался, что на следующий день ничего не помнил. Когда мне рассказали об этом, я схватился за голову и застонал, потому что из‑за таких вот идиотских поступков в Риме можно на всю оставшуюся жизнь обзавестись унизительным прозвищем. Меня трясло при мысли о том, что в вечности я могу остаться под именем Ледяного Человека или Прохладительного Напитка. Как бы то ни было, думаю, что именно после этого случая я всерьез взялся за рифмоплетство, намереваясь прославиться чем-нибудь куда более значимым.

Да, я все еще мечтаю о том, чтобы написать книгу. Пока, правда, я стал знаменит кое-чем иным. Наши юношеские дурачества на берегу озера Бенакус[8] сослужили мне добрую службу. Лишь недавно прибыв в Рим, я уже стал звездой обществ «Эмилианские шашки» и «Любители плавания», и за мной числятся славные подвиги: я раскачивался на потолочных балках и переплыл Тибр, держа над головой кошку. Тварь исцарапала мне запястье, и кровь моя смешалась с водами реки. Наконец-то я почувствовал, что Рим принял меня и отведал моей плоти, если можно так выразиться. Я рассказал об этом всем, кто согласился меня выслушать, и пикантность моего кощунства привела их в полный восторг; уж они постарались сообщить о ней всем желающим.