Чуть ниже, в углу, стояла приписка:

«Ответ напиши на той же берёсте и отдай посланнице. Жду хоть словечка».

Записку Свобода оставила без ответа, бросив в печку. Кошка из землемерного отряда, принесшая её, ушла ни с чем.

Ах, как сладко пахло яблоками на жарко натопленной кухне! Пирог обещал быть большим, добрым, вкусным. Смилина, закончив возню со сбором урожая в саду, отправилась в кузню до вечера, а Свобода не знала, куда себя девать. Не отпела, не отшептала ещё боль душевная по потерянному ребёночку, то и дело теснилось в груди дыхание, да так, что ловила Свобода ртом воздух, как рыба. Ей бы в поля, в горы, в леса – Тишь искать, но там была Изяслава с печальными глазами и эхом слов «я люблю тебя». И со Смилиной всё не ладно, не гладко, словно завеса горького дыма повисла. Уже не страшная и чужая была супруга, а просто печальная. Придя домой, лишь спрашивала ласково: «Как ты, голубка?» Получив ответ, смолкала и думала свои хмурые думы. Ком невысказанного застрял в горле у Свободы – не проглотить. Больной, солёный, мучительный.

– Ох ты ж, боль болючая, ты меня измучила, – вздыхала-приговаривала она, поглаживая себя по шее и как бы растирая, разгоняя этот ком. Не растирался, не легчало. Только пуще в груди саднило.

Пришла домой Смилина. Умылась, отёрла лицо вышитым полотенцем, прошлась по дому, окликая:

– Свобода! Ягодка моя!

Свобода сидела в мастерской у карты на стене, но ничего не чертила, а просто скользила ненасытным, ищущим взором по линиям. Руки супруги тепло опустились ей на плечи.

– Делать тебе что-то надо, пташка моя вольная, тоскуешь ты дома, – коснулся макушки вздох оружейницы. – Ежели телесно тебя ничего более не беспокоит, шла б на свои поиски.

Свобода искривила губы в горькой усмешке.

– А как же Изяслава? Ты меня к ней вот так отпустишь?

Горело под её сердцем не отпущенное, неразрешённое бремя обиды, ныли царапины, нанесённые душе подозрениями в измене, оттого так язвителен был голос Свободы и так ломок, словно веточка на морозе. Смилина вздохнула.

– Верю я, что неповинна ты. Прости, что обидела тебя сомнениями в чистоте и честности твоей, ладушка. Люблю тебя больше жизни своей.

Из груди Свободы вырвался вздох – так дышит, оттаивая, весенняя земля, лежавшая долго под панцирем зимы. Задрожали уголки губ, растягиваясь не то в улыбку, не то в горькую мину боли.

– Хорошо, что веришь, лада, – с измученной хрипотцой молвила она. – Вот только ничего уж не исправить… И дитятко, которое могло б у нас родиться, не вернуть.

– Знаю, ягодка, и скорблю. – Губы Смилины прильнули к затылку Свободы.

Всё-таки в улыбку сложился рот Свободы, но не весёлую и светлую, а мученическую и больную, искривлённую горечью.

– Ты сама дитятко наше и отторгла, ладушка, – падали с её губ холодными каплями осеннего дождя слова. – Ты своим сомнением его убила. В свете Лаладином должны рождаться детушки, и ожидать их надобно с радостью и любовью, а ты пуповину любви этой взяла и отрубила. Вот и не стало доченьки нашей… Ушла она с кровью в землицу сырую под яблонькой, которую мы с тобою и сажали.

Роняя эти слова, Свобода изливала свою боль и обиду до донышка, но его всё равно не видно было. Всё плакало и плакало сердце, не желая утешиться, и не чуяло, как больно эти слова вонзались в сердце супруги, стоявшей за плечом. Вздрогнула Свобода, заслышав голос Смилины – тихий, точно пеплом присыпанный, будто бы седой:

– Как мне вымолить твоё прощение, лада? Что сделать, чтоб успокоилась обида твоя? Любую кару я готова понести, любое лишение, только б искупить вину перед тобой за ту боль, которую я тебе причинила.

Свобода повернулась к ней, чувствуя сердцем пронзительно-светлую нежность, пробивавшуюся сквозь толстую корку скорби. Глубокое сокрушение набросило на лицо супруги мертвенную тень, точно подтачивал Смилину злой беспощадный недуг: посерели щёки, опустились брови, глаза потускнели и ушли в тёмные провалы.

– Не у меня ты прощения просить должна – у доченьки нашей нерождённой, – уже готовая простить и раскрыть супруге объятия, но ещё пребывающая в остатках отчуждающего горя, молвила Свобода.

Не сводя с неё этого пепельного, сожжённого бедой взора, Смилина медленно опустилась на колени рядом с нею и вынула из чехла на поясе белогорский нож. Протягивая его жене, она шевельнула губами, но голос Свобода не сразу расслышала.

– К чему это? Зачем? – спросила княжна испуганно, отстраняясь от светлого, грозного клинка.

– Самое страшное, что можно сделать со мной – это лишить меня связи с Огунью, – проговорила Смилина. – Это хуже смерти безвременной, когда тело Тихая Роща принять не успела. Но я заслужила сию кару. Возьми, лада, и срежь мою косу.

– Но ведь ты… Ты же работать тогда не сможешь! – воскликнула Свобода, содрогнувшись всей душой от этого опустошительного, скорбного порыва супруги – тихого, не слезливого, и оттого ещё более страшного.

– В кузне – не смогу, – кивнула Смилина, леденя Свободу обречённой решимостью своего взора. – Но без работы сидеть не стану, конечно. В рудники пойду. Я там начинала, дело знаю. Может, и разгневается на меня Огунь и прихлопнет однажды обвалом, как мою сестрицу Милату. Ну что ж – поделом мне. Бери, ладушка, режь. Нож острый, мигом отхватит.

Свободу трясло, как в лихорадке: жар сушил щёки, а пальцы заледенели, точно обмороженные. Отводя дрожащей рукой протягиваемый Смилиной нож, она пролепетала:

– Но это же… Кузня – это же дело твоей жизни! Она для тебя – всё!

Сквозь стальной щит решимости во взоре Смилины пробивалась пронзительная, нежная печаль.

– ТЫ для меня – всё. Ты. Без твоей любви, без твоих счастливых глаз мне ничего не нужно – ни дела, ни достатка, ни славы, – проговорила она. – Даже ежели ты меня простишь – я себя не прощу.

– Нет! – вскричала Свобода, устремившись к супруге всем пылающим солёной болью, потрясённым сердцем. – Нет, пусть лучше я умру, пусть я откажусь от всего, что мне дорого, но не ты, не ты!

Тихий вздох сорвался с уст Смилины.

– Хорошо, ладушка. Тогда я сама.

Обездвиживающий чёрный ужас охватил Свободу: Смилина взяла свою косу у основания, крепко и безжалостно её натянула одной рукой, а другой поднесла к голове нож, чтобы твёрдым бреющим движением срезать косу под самый корень – тот самый нож, которым она очищала в первый раз головы новых учениц. Ни слезинки не выступило на её глазах, в которых серебрилась инеем только скорбная пустота.

– НЕТ!

С истошным воплем Свобода бросилась к Смилине и перехватила её руку с ножом. Пальцы налились ледяной стальной силой, в душе вьюжило отчаяние: отвести беду, не дать супруге лишить себя всей своей жизни, своей души, своего света и смысла. Встретив сопротивление Смилины, Свобода налегала сильнее, яростнее, дабы отнять нож, и с рыком рванула его изо всех сил… Белогорское лезвие полоснуло череп Смилины, оставив на нём длинный косой порез, из которого на лицо оружейницы тут же хлынула струями кровь. Нож со звоном упал на пол, а у Свободы вырвался жаркий, грудной вопль, точно клинок не супругу ранил, а ей самой вонзился в солнечное сплетение.

– Лада, прости! Прости меня, ладушка!

Смилина с неузнаваемым, жутким, исполосованным алыми потёками лицом прижала Свободу к себе крепко и ласково.

– Ничего, моя ягодка, ничего страшного! – говорила она успокоительно. – Не бойся! Заживёт. Всё заживёт, милая.

Только глаза её и узнавала Свобода на окровавленном, незнакомом лице, точно из страшного сна вышедшем – незабудковые, любящие. Брови набрякли и блестели, пропитанные кровью, алые капли пятнали рубашку на груди супруги.

– Ничего, голубка, ничего, – повторяла Смилина, держа жену в объятиях.

Неукротимая, удушающая сила затрясла Свободу, рыдания надламывали грудь. Она с жаром принялась покрывать поцелуями уцелевшую косу Смилины – каждый вершок её длины, каждую прядку, каждое зерно жемчужной нити в ней. Пушистую метёлочку на конце она прижимала к губам, как руку; взбудораженной ласки перепало и холодному серебряному накоснику с бирюзой.

– Не смей… Не вздумай! – бормотала она, моча слезами чёрные как смоль волосы, пропахшие кузней. – Никогда! Это – твоя жизнь… А всё твоё – и моё тоже! У нас одно сердце, одна душа на двоих… Всё, что я делаю, чем балуюсь – пыль, прах! Ты – вот моё сокровище… Без тебя мне тоже ничего не нужно…

Смилина не целовала её: губы тоже залила кровь. Но прижимала она Свободу к себе с вдохновенной нежностью, и за живительную силу этих объятий можно было отдать полжизни. Да что там – всю жизнь с её стремлениями, метаниями, радостями и печалями.

– Давай не будем отрицать, лада, что наши с тобой дела – твоё и моё – значат для нас столь же много, сколь и наша любовь, – молвила Смилина. – А потому попытаемся сохранить и то, и другое.

– Я люблю тебя, люблю, лада моя, единственная моя, – обливаясь тёплыми слезами, шептала Свобода.

– И я тебя люблю, ягодка, – ласково мурлыкнула Смилина.

Однако нужно было скорее смыть кровь и обработать рану. Лицо Смилины заливала мертвенная бледность, на которой алые потёки казались ещё ярче, ещё страшнее. Клинок был всё-таки белогорский…

– Ягодка, принеси-ка водички из Тиши, – тихо попросила Смилина, поднимаясь. – Обмыться надобно… И волшбу вынуть. Нож-то на совесть сделан…

– Сейчас, родная, сейчас! – отозвалась Свобода, поддерживая супругу под руку.

Она повела Смилину в горницу, чтоб там сделать всё необходимое. Яблонька, увидев окровавленную госпожу, ахнула, пошатнулась и навалилась спиною на стену:

– Охти… Матушки мои! Честен свет Лалады!

– Ничего, старушка, не пужайся, – морщась, проговорила Смилина.

Целебная вода быстро остановила кровь. Пока оружейница вытаскивала из раны нити волшбы, Свобода хлопотала: принесла ей чистую рубашку, нарвала мягкого льняного полотна на повязки. Сердце обливалось жаркими потоками вины, проклиная руку, нанёсшую любимой эту рану. Ясно было, что на гладкой голове останется длинный уродливый шрам: даже если обезвредить волшбу, последствия оружейных чар до конца изгладить не удастся.