Ирина Красногорская

Великая княгиня Рязанская

Часть первая

Дочь великого князя Московского

1

Ещё-ещё-щё-щё-щё!

– Марьюшка, да ухватись же за рушник! Упрись, упрись в меня ножками. Да не сюда, не сюда – в грудь. Ничего ей не поделается. Господи, никак опять сомлела? Что же делать? Царица Небесная, помоги!

Свекровь и бабки-повитухи сбились с ног у постели великой княгини Московской Марии Ярославны.

– Курицу бы теперь, несушку…

– Да где ж её возьмёшь в такую пору? Побрызгайте на лицо! Скорее! Да не так, всё вас, неумех… Ноги поднимите. А ветер-то, ветер. Всё из-за него. Ни зги не видать. Ещё свечей! Эх, не к добру днём свечи жечь. Да разве в такую непогодь… Слава тебе, порозовела. Ещё-щё-щё… Нет, опять. За Тимошкой беги, блаженным. Да икону захвати, ту, что восет[1] в огороде нашли, Чудотворную…

– Перед ней князь молится.

– Скажи, я велела.

Внесли икону, тёмную, тусклую, византийского письма. Едва угадывалась на ней святая Анна, большеглазая, тонконосая, с указательным пальцем на крохотных губах.

– На грудь клади.

– Так не преставилась же…

– Клади, кому говорят!

Вбежал Тимошка. Волосы на темени вздыблены, у висков срезаны наголо, руки прячутся в широких рукавах, ноги босые высоко заголены. Захлопал руками-крыльями, зазвенел цепями да колокольцами, закудахтал несушкою. Помчался вокруг постели роженицы. Всё быстрее, быстрее, быстрее.

– Ещё-ещё-щё-щё-щё! Ну, наконец-то! Слава тебе, Царица Небесная! – Софья Витовтовна утёрла рукавом пот со лба, грузно осела на подставленную бабкой скамью.

И разъяснило в одночасье.

Бабки и близкие княгини не сразу это заметили, занятые теперь уже новорождённой: она не желала кричать. Поняли, что посветлело в ложнице[2] и ветер стих, когда княгиня Мария Ярославна неожиданно ясно и громко сказала:

– Благодать!

Этим вот впервые за три дня без крика и стона произнесённым словом и нарекли девочку. То есть нарекли, конечно, иначе – Анна. Но всем известно было тогда, на исходе зимы 1451 года, что это одно и то же.

Имя тихое, мягкое, словно шелест майской травы. Так же звали и родную, покойную тётку девочки, выданную за византийского царевича и ставшую потом женой императора, так звали и прабабку её, мать Софьи Витовтовны.


«Анна-Анна» – вызванивали колокола над Московским Кремлём; «Анна-Анна» – тоненько вторили им, скрипели полозья княжеских саней, увозивших великую княгиню-мать Софью Витовтовну от великокняжеского терема. Княгиня отъезжала к себе на двор, в Ваганьково, отсыпаться.

Искрились сугробы, сверкали инеем деревья. Хохлатые сойки обклёвывали всё ещё рясную[3] рябину. Ягоды осыпались в снег, складывались на нём в нарядные узоры.

У лобного места на Красной площади собрался праздный люд. Грызли конопляные семечки, уминали сапогами снежные намёты. Ждали. Выстроились в очередь, ожидаючи казни (кому палец, кому руку, кому и голову под топор класть), воры, лихоимцы, разбойники.

Палач сметал с колод снег, и он порошился, белый-белый. Галдело рассаживалось на крышах ближайших лабазов и лавок возбуждённое вороньё.

Перед санями великой княгини толпа нехотя расступилась. Осуждённые глядели на княгиню с надеждой, зрители с недовольством зашептали, не очень таясь:

– Ну вот, принесла нелёгкая. Сейчас особое повеление объявит.

– Не иначе дитя народилось в княжеских хоромах. Вон ведь как звонарь благостит[4], надрывается прямо.

– А может, так явилась – поглазеть?

Княгиня подъехала к каменному возвышению. Тяжело поднялась в санях и крикнула зычно, удивительно зычно для своих преклонных лет – приближалось к восьмидесяти:

– Во имя святой Анны казнь ныне отменяю! Всех милую!

Палач метнул в колоду топор – сверкнуло лезвие, брызнули в снег деревянные крошки.

– Трухлявая, менять надо, – зло сказал палач и пнул колоду.


Едва успели нянюшки завернуть новорождённую в нагретые пелёнки и принести её в особую младенческую горницу, как вошёл в неё великий князь Василий.

Полюбоваться, взглянуть (может быть, удостовериться?) – ни один из этих глаголов не подходит, чтобы верно передать цель княжеского прихода. Несколько лет великий князь Московский Василий Васильевич был незряч и обзавёлся уже приставшим к его имени на века прозвищем Тёмный. Василий Тёмный.

По княжескому терему и подворью передвигался он к тому времени уверенно и споро. Хорошо помнил, где что стоит и лежит. Требовал, правда, чтобы у вещей сохранялось постоянное место. Узнавал по шагам и дыханию домочадцев и слуг. Когда же ему предстояло с кем-нибудь знакомиться или принимать иноземных гостей, брал с собой старшего сына Ивана, мальчонку семи-восьми лет, и тот нашёптывал, как выглядит, как держится новый человек.

«Очи мои ясные» – говорил о сыне князь, а дворня между собой называла княжича обидно: «Поводырь». Иван узнал прозвище и плакал. Чтобы не позорить сына, чтобы утвердить его право наследовать престол, Василий объявил его, десятилетнего ещё, своим соправителем. И перед новоявленной сестрёнкой, которую отец бережно держал, Иван стоял, уже наделённый властью, и привычно, прилежно нашёптывал:

– Маленькая, с локоток. Личико шафрановое, круглое, как тыковка. Глаза закрыты. Носа нет. Почти. Одни ноздрюшки.

– Пригожая?

– Важная, – уклончиво ответил Иван, сестрёнка ему не понравилась, и добавил, чтобы утешить отца, – очень важная.

– Ничего, – усмехнулся князь, – к свадьбе выровняется. Положи-ка, Ванюша, княжну в зыбку.

Иван не мог дотянуться до зыбки, хотя и встал на цыпочки (зыбка, покачиваясь, уходила из-под рук), но помощи подскочившей няньки не принял, крикнул обиженно:

– Я сам, сам!

– Да сам, батюшка! Чего уж не сам, – поспешно согласилась нянюшка и, перепугавшись, что он не удержит сестрёнку, быстро опустила зыбку. – Клади полегонечку. Вот сюда, головкой на север.

– Не уроните ребёнка, ироды, – предупредил князь, когда девочку уложили.

– У иноземцев, сказывают, – заговорила нянюшка, – детишек с младенчества на лежанках пестуют. Они от…

– В зыбке – здоровее, – отрезал князь. – А вы, няньки-мамки, с княжны глаз не сводите. Да смотрите, чтобы её не сглазили. Девчонка хилая. Восьмушка пуда в ней, не более.

– Восьмушка с четвертью.

– Ну, четверть эта к вечеру плачем изойдёт. Кормилицу надёжную подобрали?

– Матушка твоя, великая княгиня Софья, сама её назначила.

– Пусть кормилица придёт после вечерни. Я на неё посмо… покажется. Заходить к вам буду каждый день.

Няньки поклонились в пояс.

– Идём, сынок, к матушке. Чай, уже можно, – и князь, опережая сына, поспешно направился к дверям, забирая, однако, несколько правее.

– Косяк, ах, батюшки! Косяк! – всполошились няньки.

– Косяк! – передразнил князь. – Раскудахтались. Понабросали тут лохманины. Убрать немедля! – и, отбросив ногой половик, очень точно скользнул в узкую низенькую дверь.

– Ох, неладно как с половиком-то вышло, – сокрушалась младшая нянюшка, сворачивая его. – Великая княгиня Софья когда ещё велела ничего на пол не стелить.

– Так это в её тереме было. Марья не приказывала. Да и кто знал, что он сюда войдёт. С половиком-то теплее. Чего он так обеспокоился? Девка – а он: «Глаз не спускать».

– Прынцу посулил, – нянька засунула половик под лавку.

– Королевичу! – недобро усмехнулась вторая, старшая, складывая пелёнки и чистую ветошь в сундук.

– Ладушка моя, ягодка, молочка ещё не испробовала, а у неё уже суженый. Диво, да и только.

– И ничего дивного! У князей всегда так. Княжичу нашему Ивану семь годков было, а невесте его Марье, княжне тверской, и пяти не сравнялось.

– Так-то оно, так, да жалко – отдадут несмышлёную в чужую сторону.

– А ты не ной, не кормилица, – нянька колыхнула зыбку и тихо запела подблюдную:

Я ещё посижу,

Я ещё похожу

И суженого найду.

А суженый Анны незадолго до этого выбрался из такой же точно зыбки. Висела она на таком же кованом крюке, вбитом в матицу, и нигде-то за тридевять земель, а за двести вёрст от Москвы, в тереме великого князя Рязанского Ивана Фёдоровича.

Ещё до рождения младенцев их будущие отцы, двоюродные братья, внуки Дмитрия Донского Василий московский да Иван рязанский поклялись скрепить свою дружбу и верность женитьбой детей, если пошлёт Бог мальчика и девочку. В лихую годину давалась клятва. Василий пребывал тогда на подступах к Москве, в Твери, только-только освободившись из Углича, куда его было сослал, свергнув, другой двоюродный брат, галицкий князь Дмитрий Юрьевич, по прозвищу Шемяка. С отцом Дмитрия, родным дядей, а потом с Дмитрием самим да с его братом воевал Василий за московский престол с малолетства, аж двадцать восемь лет.

Несколько раз за это время князья-родственники занимали Москву, изгоняли из неё великого князя Василия, по-родственному жалея, не убивая его. И в последний раз Дмитрий Шемяка обошёлся по-братски с израненным, недавно возвратившимся из татарского, казанского, плена Василием. Лишил всего-навсего зрения. Приказал изловить, когда тот был с сыновьями на богомолье в Троице-Сергиевском монастыре, и в Москве уже выколол ему глаза. Не в битве, не в драке, не случайно, вполне намеренно. И совесть его при этом нисколько не мучила: точно так же поступил несколькими годами раньше Василий с родным братом Шемяки, своим тёзкой. Так что Дмитрий Юрьевич действовал по заповеди око за око. Точнее, наверное, – два ока за одно, потому что брат Дмитрия получил после наказания прозвище Косой, а Василий московский – более страшное, Тёмный. Месть местью, но ведь ещё и надеялся Шемяка, что уж слепой-то двоюродный братец – ему не помеха. Был братцу тридцать один год.

Как выжил, как выдюжил он? Знали об этом, наверное, лекари его угличинские случайные, слуги наспех там подобранные, и жена, если позволили ей в Угличе быть с ним рядом. Прочих близких Василия разогнал Шемяка по разным отдалённым уголкам. Счастливо спасшиеся малолетние сыновья князя, Иван и Юрий, очутились, благодаря добрым людям, в Муроме. Матушка Василия, великая княгиня Софья Витовтовна, семидесяти пяти лет от роду оказалась в Чухломе.