Как я могла объяснить им то, что видела? Я ведь даже не знаю, могу ли верить самой себе.

Англия за окном выглядит цветущей. Но покачивание пассажирского вагона напоминает мне о корабле, который доставил нас из Индии через бурные моря. Английский берег возник передо мной как некое предостережение. Матушку похоронили в холодной, непрощающей земле Англии. Отец остекленевшими глазами смотрел на надгробный камень — «Вирджиния Дойл, возлюбленная супруга и мать», гласила надпись на нем, — и как будто надеялся, что может усилием воли изменить случившееся. А когда у него не получилось, он вернулся к своим обычным занятиям и к бутылочке с настойкой опия, ставшей с тех пор его постоянной подругой. Частенько я находила его спящим в кресле, у его ног лежали собаки, в руке он сжимал коричневую бутылочку, и от него сильно пахло чем-то сладким и медицинским. Прежде отец был крупным мужчиной, но теперь стремительно худеет, его съедают горе и опиум. А я могу только стоять рядом с ним, беспомощная и бессловесная причина всего этого. Я храню тайну настолько ужасную, что боюсь произнести хоть слово, боюсь, что она вырвется из меня и зальет все вокруг, как керосин, и все сгорят в огне…

— Опять ты о чем-то задумалась, — говорит Том.

— Извини…

Да, я виновата, и я так сожалею обо всем…

Том тяжело вздыхает, и одновременно с выдохом мягко произносит:

— Незачем извиняться. Просто прекрати это.

— Да, извини… — повторяю я машинально.

Я прижимаю палец к амулету матери. Он висит у меня на шее, как постоянное напоминание о матушке и о моей вине, скрытый под жестким черным крепом траурного платья, которое мне предстоит носить полгода.

Сквозь легкий туман за окном вагона я вижу носильщиков, быстро шагающих рядом с поездом, готовых поставить деревянные лесенки у дверей купе, чтобы пассажиры могли спуститься на платформу. Поезд окончательно замирает, паровоз шипит и выпускает последний клуб дыма.

Том встает и потягивается.

— Ну, наконец-то приехали. Пошли, пока не всех носильщиков расхватали.


При виде суеты на вокзале «Виктория» у меня перехватывает дыхание. Полчища людей толпятся на платформе. В дальнем конце нашего поезда из вагонов выбираются пассажиры третьего класса — сплошная путаница рук и ног. Носильщики спешат разобрать чемоданы и зонтики пассажиров первого класса. Мальчишки-газетчики размахивают свежими газетами, стараясь поднять их как можно выше, и выкрикивают наиболее завлекательные заголовки статей. Еще вокруг бродят цветочницы, их улыбки кажутся такими же неживыми и потрепанными, как и деревянные подносы, что висят на ремнях на их худых шеях. Мимо мчится какой-то мужчина, он чуть не сбивает меня с ног; под мышкой он держит закрытый зонт.

— Простите, — раздраженно бормочу я.

Он не обращает на меня ни малейшего внимания. Я замечаю нечто странное в дальнем конце платформы. Черный дорожный плащ, от вида которого сердце начинает биться быстрее. Во рту пересыхает. Нет, невозможно, чтобы он очутился здесь. Я пытаюсь подойти ближе, но вокруг слишком много народу.

— Что ты делаешь? — спрашивает Том, когда я двигаюсь против течения толпы.

— Просто смотрю, — отвечаю я, надеясь, что он не услышит страха в моем голосе.

Мужчина огибает будку, у него на плече толстая стопка газет. Пальто, тонкое, черное, на несколько размеров больше, чем нужно, висит на нем как просторный плащ. Я чуть не смеюсь от облегчения.

«Теперь видишь, Джемма? У тебя просто разыгралось воображение. Забудь обо всем».

— Ну, если ты все равно таращишься по сторонам, заодно поищи для нас носильщика. Я не понимаю, какого черта они все так быстро куда-то исчезли.

К нам подскакивает тощий газетчик и предлагает за два пенса поймать для нас отличный кэб. Он с трудом волочит сундук, наполненный моими мирскими пожитками; в сундуке лежат несколько платьев, ежедневник матери, красное сари, белый резной слон из Индии и драгоценная бита для крикета, принадлежащая моему отцу, — напоминание о его лучших днях.


Том помогает мне сесть в экипаж, и возница везет нас прочь от огромной, развалившейся на необъятной площади леди по имени «Вокзал „Виктория“»; лошадиные копыта неторопливо цокают, мы направляемся к центру Лондона. Воздух наполнен дымом фонарей. От серого тумана кажется, что наступили сумерки, хотя всего четыре часа дня. На таких лишенных света улицах что угодно может подкрасться к вам сзади. Не знаю, почему я вдруг так подумала, но я подумала, — и тут же постаралась прогнать эту мысль.

Тонкие, как иглы, шпили здания Парламента, окруженные каминными трубами, возвышаются в тумане. Тут и там насквозь пропотевшие мужчины копают глубокие канавы вдоль мостовой.

— Что это они делают?

— Прокладывают специальные кабели для электрического освещения, — отвечает Том, кашляя в белый носовой платок с его инициалами, вышитыми в углу черными нитками. — Скоро все эти вонючие газовые фонари останутся в прошлом.

Еще на улицах множество торговцев с тележками, и каждый старательно нахваливает свой товар: «Острые ножи! Отличная рыба! Яблоки, кому яблоки!» Молочницы распродают остатки утреннего надоя. И почему-то все они, как ни странно, напоминают мне об Индии. Я поглядываю и на витрины магазинов, предлагающих все, что только можно вообразить: чай, постельное белье, китайский фарфор, прекрасные платья, сшитые по последней парижской моде. Вывеска над окном второго этажа сообщает, что там сдаются помещения под конторы, спрашивать в доме. Мимо множества красивых экипажей шныряют велосипеды. Я покрепче хватаюсь за подлокотник, на тот случай, если лошадь испугается их, но кобыла влечет нас вперед, похоже, ничуть не интересуясь окружающим. В конце концов, это я не видела прежде велосипедов, а она-то не впервые с ними встретилась.

Мимо нас важно проплывает омнибус, битком набитый пассажирами; его тащит упряжка великолепных лошадей. Наверху сидит компания дам с раскрытыми зонтиками. Лодыжки женщин ради соблюдения приличий, скрыты от прохожих длинными деревянными перилами, на которых закреплена реклама грушевого мыла. Зрелище оказалось необычным для меня, и я вдруг думаю, что хорошо бы нам просто ехать и ехать по лондонским улицам, вдыхая пыль истории — той истории, которую я знала только по фотографиям. Мужчины в темных костюмах и шляпах-котелках выходят из контор, направляясь по домам после рабочего дня. Я вижу белый купол кафедрального собора Святого Павла, возвышающийся над закопченными крышами. На афишных тумбах красуются плакаты с анонсом спектакля «Леди Макбет» с американской актрисой Лили Тримбл в главной роли. Актриса выглядит восхитительно, у нее свободно распущенные каштановые волосы, а вырез красного платья дерзко открывает грудь. Я думаю, будут ли девушки в школе Спенс так же хороши и так же извращенны.

— Какая красавица эта Лили Тримбл, — говорю я между прочим, просто чтобы начать разговор с Томом; мне это кажется нелегким делом.

— Актерка, — кривится Том. — Что это за жизнь для женщины — без надежного дома, без мужа и детей? Носится туда-сюда, как будто она сама себе хозяйка! Такую уж точно никогда не примут в обществе как леди.

Вот вам и поговорили…

Мне хочется пнуть Тома за его надменность. Страшно признаться, но в то же время я умираю от желания узнать, чего вообще мужчины ищут в женщине. Возможно, мой брат и чересчур напыщен, но он знает такие вещи, которые могли бы оказаться полезными для меня.

— Да, понимаю… — произношу я небрежным тоном, как будто мы говорим о том, как устроить прелестный садик. Я держусь спокойно. Учтиво. Как положено леди. — Но что делает женщину настоящей леди?

Том, отвечая мне, выглядит так, будто сообщает нечто чрезвычайно важное.

— Мужчина ищет женщину, с которой ему будет легко жить. Она должна быть привлекательна, хорошо воспитана, разбираться в музыке, живописи и лошадях, но, кроме всего этого, она должна беречь честь его имени и никогда не привлекать к себе излишнего внимания.

Должно быть, Том пошутил. Стоит чуть-чуть подождать, и он рассмеется, скажет, что это чистая ерунда… но на лице брата блуждает все та же самодовольная улыбка. Я не собираюсь спускать ему подобное.

— Матушка всегда была рядом с отцом, — холодно произношу я. — Он не требовал от нее, чтобы она держалась сзади, как какая-нибудь унылая имбецилка.

Улыбка Тома тает.

— Совершенно верно. И посмотри, к чему это привело нас всех.

Он снова замолкает и отворачивается к окну.

За окнами кеба проплывает Лондон. Я впервые понимаю, что и Тома терзает боль, я вижу это в том, как он снова и снова запускает пальцы в волосы, и я ощущаю, каково ему скрывать свои чувства. Но я не знаю, как навести мост через это неловкое молчание, и потому мы просто едем дальше, глядим в окна, но почти ничего не видим и не обмениваемся ни словом.

— Джемма…

Голос Тома прерывается, брат на мгновение-другое замолкает. Он пытается справиться с чувствами.

— В тот день, когда вы с мамой… почему, черт побери, ты убежала? О чем ты думала?

Я отвечаю чуть слышным шепотом:

— Я не знаю.

По правде говоря, это совсем не утешает.

— Женская нелогичность.

— Да, — говорю я, но не потому что с ним согласна, а потому что хочу дать ему что-то… хоть что-нибудь. Я говорю это потому, что мне хочется, чтобы он простил меня. И, возможно, после этого я смогла бы простить сама себя. Возможно.

— Ты знала, что… Что тот мужчина, которого они нашли… он тоже убит?

— Нет, — шепчу я.

— Сарита сказала, что у тебя была истерика, когда тебя нашли. Ты что-то болтала о каком-то индийском мальчишке и о… ну, о разном.

Том некоторое время молчит, потирая ладони о брюки. Он все так же не смотрит на меня.

У меня дрожат руки. «Я могла бы рассказать ему… Я могла бы рассказать ему о том, что прячу глубоко в себе…» Ведь сейчас, в этот момент, Том был тем самым братом, по которому я скучала, который однажды принес мне камешки с морского берега и сказал, что это драгоценности раджи. Мне хочется сказать ему, что я боюсь сойти с ума и что мне уже ничто вокруг не кажется реальным. Мне хочется рассказать ему о видении, чтобы он снисходительно погладил меня по голове и отверг все с безупречной логикой врача. Мне хочется спросить у него, возможно ли, чтобы девочка сразу родилась нелюбимой, или ее перестают любить со временем? Мне хочется рассказать ему все, заставить его понять…