Сама Черная Зося оказалась толстой низкорослой старухой с багровым пигментным пятном на пол-лица и крашеными рыжими волосами. Большой плоский бант лежал на этих волосах, как плешь. Зося сидела, странно поводя глазами. Наконец заплаканная женщина высморкалась, скомкала платочек в кулаке и вышла, а Зося кивнула маме:

– Положи картошку в сундук и иди сюда, – мужским голосом распорядилась Зося.

Она повозила рукой в тазике, где плескалась нечистая сероватая жидкость, отерла о тряпку и осторожно намазала черной тушью ноготь большого пальца.

– Теперь думай, о чем хочешь, и смотри, – сказала она. – Сядь рядом, не бойся.

Мама послушно села рядом на краешек стула и склонилась над короткопалой рукой Черной Зоси. Она видела морщинистую кожу и заусенцы, а затем ей вдруг показалось, что внутри выкрашенного ногтя что-то шевелится. Она подумала о Ярославе, и тотчас черная глубина затянула сознание, словно в воронку, и не стало ни комнаты, ни гадалки. Откуда-то издалека, сквозь серый негустой туман, она увидела Яся с неприятно искаженным, оскаленным лицом. Мокрый и продрогший, он выбирался на берег из реки и плакал. Невидимые пули беззвучно вспарывали воду слева и справа. Мама вскрикнула, и все исчезло. Снова комната, равнодушное уродливое лицо гадалки и еще пани Ирена – вся так и подалась вперед, хватает ртом воздух, глядит с плотоядным любопытством.

Гадалка сунула руку в тазик, ополоснула, вытерла и снова взялась за тушь. Пани Ирена, трепеща всем своим грузным телом, присела рядом. Вытесненная мама робко отошла к задернутой шторе. Черная Зося сунула пани Ирене палец с волшебным ногтем, а сама, скучая, уставилась в потолок. Пани Ирена засопела, приникла к руке. Прошло несколько секунд. Внезапно Черная Зося вздрогнула и отдернула руку.

– Что, ничего не видишь? – спросила она.

Пани Ирена вынуждена была признать, что да, ничего не видит.

– Отдай свою картошку ей, – Черная Зося кивнула на маму Ярослава. – Пусть она за тебя посмотрит.

Пани Ирена безошибочно выбрала из ларя свои картошины и всунула их маме в руку. Гадалка тем временем заново красила палец. Сжимая в ладони картошины, мама опять заглянула в распахивающуюся черноту, но теперь она никого там не увидела. Только какие-то развалины, торчащую из руин ножку кресла и еще на мостовой – разорванную книгу «Путешествия Гулливера».

Черная Зося встретилась с мамой глазами. Пигментное пятно на лице гадалки было похоже на прилипшую к щеке медузу. Зося чуть шевельнула бровью и, сморщив губы, еле заметно покачала головой. Мама вдруг поняла, что видела сейчас чужую смерть, и сразу же промелькнула мысль: все эти гадания – страшный грех.

– Ну что, что там? – наседала сзади и влажно дышала в ухо пани Ирена.

– Так и есть, полное разорение, – солгала мама. – Конфискация и коммунизм.

– Ужас! Я так и знала! Сплошные неприятности! – вознегодовала пани Ирена.

Уже дома мама хотела выбросить эту злосчастную картошку, но потом решила не поддаваться суевериям и сварила из нее суп.


27 июля

Лихорадка накатывала на город и сотрясала его. Советские танки рычали уже на Висле, всего шестьюдесятью километрами южнее Варшавы. Раздрызганная немецкая администрация хрипло кричала в репродукторы, что Варшава сдана не будет. Пан Пшегроздки, в свою очередь, бушевал в аптеке, приводя в содрогание трепетные склянки с настойкой от головы и нервов:

– Я не желаю, чтобы меня освобождали! Я желаю освободиться сам! Мне совершенно не нужны здесь Советы!

Газета вышла с гигантской передовицей, которая начиналась так:

«Восстание неизбежно. Сейчас, как никогда, необходимо действие, которое потрясло бы совесть мира…»

Мариан, взлохмаченный и потный, носился по городу, пытаясь раздобыть оружие и добиться ответа на один-единственный вопрос: когда? Все знали, что скоро, может быть даже вот-вот. В конце концов Марек взял у Шульца две бутылки водки и обменял их у какого-то мрачного венгра на коробку патронов.

Уже глубокой ночью в лесном лагере за Прагой заканчивалось бесконечное совещание нескольких командиров. Сидели в бывшем лесниковом доме, дымя чудовищной махоркой. Еще днем мослатая тетка, шлепая босыми ногами, явилась в дом и принесла кусок розового сала и три краюхи хлеба. Но сало с хлебом съелось, тетка больше не появлялась, солнце закатилось. В доме запалили сильно закопченную керосиновую лампу. И все спорили, спорили…

Совещались:

1. Товарищ Отченашек, заросший до глаз бородищей пшеничного цвета, человек немногословный, с жутковато-ласковым обхождением.

2. Советский капитан, зеленый от усталости и непрестанного курения.

3. Негнущийся от ремней и пряжек польский офицер, который предпочитал холодно смотреть поверх голов.

4. Более разговорчивый и куда более суетливый штатский, который постоянно демонстрировал, вынимая из карманов, различные директивы правительства Польши в Лондоне.

Все четверо были решительно несогласны друг с другом. Товарищ Отченашек интересовался преимущественно технической стороной вопроса: что и когда взрывать. Советский капитан предлагал согласовывать действия подполья с действиями наступающей армии. Польский офицер страдальчески морщил брови и желал знать, «почему мы должны давать отчет в своих действиях Рокоссовскому?». Директивы требовали полной независимости и никаких компромиссов.

Словом, диалога не получалось. Потом все как-то разом замолчали, устав без меры, и вдруг в избу само собою вкатилось большое тележное колесо. Оно постояло-постояло, да и свалилось. Все уставились на него, мало понимая, что бы это могло означать, и только товарищ Отченашек не растерялся – схватил кочергу и проткнул колесо в том месте, где оно должно крепиться к оси. Когда он выдернул кочергу, из колеса потекла кровь. Советский офицер взял фуражку и молча вышел. Тот, что в ремнях, медленно встал, осенил себя торжественным крестом и молвил: «Быть посему». За ним, комкая директиву, поднялся и второй.

– Спать, пожалуй, пора, – сказал товарищ Отченашек. – Засиделись.

И ушел вслед за русским, оставив прочих наедине с кровоточащим колесом и собственным недоумением.


31 июля

Хорошо ходить по городу, слушая его, словно симфонию, в которой уже сейчас различаются сложнейшие темы обещания, страха и грядущего взрыва. Странным образом то сходятся, то расходятся противоборствующие темы настоящего, а вдали, на гребне звуков, нарастает грозная тема будущего. Все – здесь, на улицах, в плотной перезрелой листве садов и парков, в спелых завитках позднего барокко на фасадах, в голубях, походкой пьяного шкипера ковыляющих по булыжной мостовой… и дальше, дальше, там, где нервно сплетаются сизые железнодорожные пути, где пыльные лопухи и станционные строения из темно-красного, как бычья кровь, кирпича, где напряженные хребты мостов, где муравейники заводов – везде звучит эта музыка.

Человек по прозвищу Борута слушал ее вот уже третий день. Поначалу все заглушал нарастающий с юга артиллерийский гул, но вот он утих, и вскоре с вокзалов донеслось ломкое скрипичное взрыдывание: отменили все поезда на Краков через Радом и Варку, а это значит… а это значит, панове… (Вззз! – длинный смычок по дребезжащим нервам!). Это значит, что русские действительно обошли Варшаву с юга!

И тогда различимы сделались отдаленные басы, наполнявшие предгрозовой тревогой общий фон происходящего. От их гудения сгущался воздух, уплотнялось время, и душа принималась томиться в телесной клетке, тоскуя непонятно по чему.

Тем временем флейта и барабан (i-i-i-tram-pam-pam!), вполне традиционно, оповестили всех желающих и нежелающих о том, что к городу с запада подходят свежие немецкие части с боевым генералом во главе. Генерал был с дубовыми листьями и мечами, совсем недавно он геройски отбился от русских, потеряв почти всех своих людей и выбравшись из котла в порванном мундире, очень пыльный, с потными волосами и последним патроном в личном оружии с дарственной надписью. Trram-pam-pam! Чрезвычайно неприятная партия. Порой она почти заглушала радостное блямканье медных духовых, которые то и дело вступали вразнобой с короткими оглушительными фразами на два-три такта:

– А слыхали: в Легионове немцы разбежались прямо из казармы? И оружие побросали… Вот где пожива!

– А слыхали, на Раковецкой немецкие летчики оставили казарму и спешно драпанули?

– А слыхали, эсэсовцы бежали?

– Они не бежали, они эвакуировались.

– А слыхали?..

«У-у-у!» – с ревом, сверкая звездами, пронесся советский истребитель, – среди бела дня!

И снова:

– Видали?

– Слыхали?

А проклятая флейта визжит тем временем в самые уши, и вдали все ворочаются плохо различимые – но очень хорошо ощутимые – басы.

На улицах толпы, пьяные от ощущений. Восстание! Скоро! Завтра! Долой немцев! Уже началось! Будет! Скоро! Освободим Варшаву! Купите газету «Голос свободной Варшавы»! Купите газету «Варшавянка»!

В опустевшей после спешного отбытия Фритца с супругой квартире хозяйничают два странных господинчика: один угрюмый, рослый, кадыкастый, другой нервно хихикающий, с красной физиономией, пухленький. Один неспешно выламывает паркет и складывает плитки брикетами, а второй торопливо копается во вскрытом брюхе комода, и шелковые чулки свисают с его рук, как кишки.

Да и вообще по всему оставленному немцами дому суета и брожение, доносятся быстрые шаги, треск чего-то рвущегося и ломающегося, шорох, приглушенная брань. Суетливая деятельность не прекращается ни на минуту: растаскивают, выискивают, упихивают и разбегаются, разбегаются, предоставляя добычу другим, еще более голодным, еще более неприхотливым.

Борута остановился в раскрытых дверях. Мимо прошла растрепанная возбужденная баба с узлом на плече, рассеянно встретилась с Борутой мечтательным, растревоженным взором и двинулась дальше, по лестнице вниз. За нею семенил дочерна загорелый жилистый мужичок в пиджаке и кепочке, который, проходя, вдруг глуповато подхихикнул. Оба выглядели неправдоподобно счастливыми.