– Алло!

– Будьте настолько любезны, – бархатно вползает в трубку Франек, – попросите к аппарату Клару.

– Клару? – визгливо переспрашивает голос. – Вы уверены, что хотите поговорить с Кларой?

– Абсолютно, – выдыхает Франек, словно пытается послать по проводам обольстительный аромат сигары.

– Ну ладно, – несколько разочарованным тоном произносит дама. Слышно, как она шмякает трубку на телефонный столик. Франек сладко замирает. Ему представляется, как милая бледная девушка, тряхнув кудряшками, слегка удивляется: «Меня? К телефону? Незнакомый мужчина?» А потом улыбка появляется на ее губах: «О, это, наверное, Франек… Он очень симпатичный. Его сегодня моя собака укусила, а он даже не жаловался». И легкими шагами подходит к аппарату.

Вот кто-то действительно взял трубку. Но что это? Вместо чарующего голоса раздается какое-то чавканье, сопенье, потом ворчание и громкий лай, а вдали слышен хохот.

Франек от ужаса мертвеет.

– Клара… и Ванда, – бормочет он. – Ванда! Ванда!

Но поздно: Ванда уже повесила трубку.

* * *

Посреди чтения явился Мариан – принес обломки куриных ног, завернутые в газету. Гинка пошла варить бульон, а Марек потопал навестить Лесеня. Уселся рядом с диваном, закинул ногу на ногу, передумал, сунул в рот папироску, спохватился – убрал, зачем-то пошарил по карманам и наконец притих на стуле. Лесень Мариану очень не понравился. Конечно, отек на лице стал немного меньше, да и вообще видно было, что Гинка постаралась: Кшись был умыт, причесан и заботливо закутан в дряхлое одеяло. Однако сам Лесень постепенно переставал принимать участие в собственной жизни. Глядел не то на Мариана, не то вообще в неопределенном направлении, как будто до происходящего ему и дела нет.

Мариан завертелся на стуле, оглядываясь и шаря глазами по комнате, но здесь, собственно, и заняться было нечем. Только книги да еще дурацкие разрисованные кляксы на столе. Тогда Марек наклонился поближе к Лесеню и внушительным тоном, скрывая неловкость, произнес:

– Ты значительно лучше выглядишь. Кстати, русские крепко вмазали немцам – общеизвестный теперь уже факт. Твой Пшегроздки надеется, что они там на Украине друг друга сожрут. Говорит, это было бы хорошо для Польши. Кстати, на территории Советского Союза формируется польская армия.

Кшись безучастно слушал. Мариан вдруг рассмеялся, полез в карман.

– Я тут тебе одну листовку принес, обхохочешься. Мне товарищ Отченашек дал… Потом познакомлю, это великий человек. Вот, послушай.

Марек развернул очень мятую бумажку с тремя карикатурными изображениями Гитлера. На одном Гитлер, выпучив глаза и высоко задирая тощие колени, куда-то маршировал, на другом он же уныло плелся в обратном направлении, повязав поверх каски бабий платок. Иллюстрации сопровождались следующими стихами:

Дойчланд, Дойчланд, УБЕР АЛЛЕС!

Это значит: все для Фрица,

Это значит: Фриц повсюду,

Это значит: Фриц везде!

Это значит: Фриц и грабит,

Фриц и жрет, и убивает,

Это значит: Фриц считает –

Он в Европе господин!

Дойчланд, Дойчланд, УДИРАЛЕС!

Это значит: Фрица лупят,

Это значит: Фрица бьют!

И не с песней, а со стоном

Он уходит на попятный…

Не уйдет! В своей берлоге

Будет насмерть Фриц добит!

В самом низу листка упавшего Гитлера протыкал штыком смеющийся широкоплечий солдат с надписью «СССР» на груди.

Дочитав, Марек сконфуженно убрал листок. Кшись слегка шевельнулся. Мариан спохватился, стремительно нагнулся над ним:

– Что?..

– Очень смешно, – сказал Кшись.

Вошла Гинка с куриным бульоном. Мариан тотчас уступил ей стул. Ревниво поглядывая на тарелку, произнес:

– Как пахнет, а? А знаете, где я ноги достал?

– На Перехвате, – сказала Гинка. – Небось, пристрелил ради них какого-нибудь несчастного спекулянта.

– Ну… почти… – протянул Марек.

– Что ж так жидко – одни ноги? – спросила Гинка. Невозможно было понять, насмехается она или говорит всерьез.

– Ну ладно, братцы, я пошел. Зайду завтра. – Мариан решил не обращать внимания. Мало ли что. Вдруг она огорчена или еще что-нибудь. – Не скучайте тут…

Он махнул рукой и, видя, что на него больше не обращают внимания, вышел. Сбегая по лестнице, он вызывающе насвистывал сквозь зубы:


Марш, марш, Домбровский,


В край родной наш Польский…


Потом в голове у него сформировалась сама собою следующая нелепая мысль: «Хорошо Гинке – ее, считай, не существует. Сгорела себе в еврейском гетто. А меня, когда Лесень умрет, пан Пшегроздки собственноручно убьет наборной кассой».

Нарисовалась верстатка: огромными шурупами в ней завинчен свинцовый заголовок чудовищного размера:

Дойчланд, Дойчланд, У д и р а л е с!

И этим предметом его, Мариана, лупят по голове. Лупят, лупят, пока в этой голове не наступает полное просветление, и тогда Мариан окончательно осознает, что Лесень-то на самом деле умирает – несмотря на подбитый фургон «Молоко», пенициллин и куриные ноги.

Мариан выругался и быстро зашагал прочь.

А маленькие отважные кровяные тельца внутри Лесеня до сих пор не сдавались. То и дело обнаруживалось, что остался еще один непобежденный отряд, способный отстреливаться до последнего солдатика. И они погибали, накрытые чудовищным артобстрелом, погибали тысячами – но не сдавались. Лесень очень устал от этой неравной борьбы, но в его жилах текла гонористая польская кровь, которая не принимала никаких приказов сдаться. Еще чего! Солдатики скалили зубы и топорщили усы. Они с благодарностью и прибаутками слопали бульон и, обретя новые силы, вновь атаковали врага. Они хотели одного: драться. Особенно яростно они дрались, пока Лесень спал. Иногда бои пробуждали его, тогда он начинал стонать, а под утро, совершенно измученный, заплакал, тиская пальцами одеяло. Гинка проснулась тоже.

– Кшись, – позвала она, но Лесень ее не слышал – тонул.

Гинка присела рядом на кровать и, склонившись, обняла его.

…И провалилась.

Границ больше не существовало. Кто-то взял на себя дерзость отменить все естественные преграды между нею и этим незнакомым парнем. Гинка погрузилась в Лесеня, как в трясину, разрывая тяжестью своего естества слабое сопротивление кожи. При первом соприкосновении кровь ошеломленно отпрянула, и все в обоих телах возмутилось, вскипело, вздыбилось, превратилось в две огромных волны, грозящих друг другу пенной головой на круто изогнутой шее. Но поздно: кожа уже смешалась и срослась, образовав новый покров, и отступать из чужого тела было некуда. И одна кровь обрушилась в другую, погружая рассудок в бесконечное падение. Гинка словно бы летела вниз вместе с каждой клеткой своего тела, раздробленная на мириады частиц. Она ощущала каждую клетку, каждый внутренний орган, она слышала величественную музыку кроветока и восхищалась тем, как великолепно и гармонично устроено живое существо.

Навстречу ей неудержимым потоком мчалась чужая кровь, полная неприятелей, но теперь враги были бессильны: свежие силы мгновенно смяли и уничтожили их, и тотчас позабыли о них, поскольку им предстояло нечто куда более важное: срастание двоих в единое, бесплодное и прекрасное целое.

Одно сознание, ясное и восхищенное, властно вплескивалось в другое, больное и слабое, но поначалу становилось всего лишь частью общего бреда. В голове сумбур и сумятица – тесто, уминаемое сильными руками стряпухи. Незнакомые воспоминания втискиваются между своими собственными, привычные представления вдруг натыкаются на прямо противоположные. Нереально яркие образы, мучительно парадоксальные картины вспыхивают и почти тотчас гаснут, сменяя друг друга. Этот новый бред похож на бег пьяного по несущемуся поезду против движения: две разных качки, своя и чужая, два противоположных направления, мелькание картин сразу и в вагоне, и за окном: лица, деревья, стаканы, тропинки, столбы, баба с тюками…

Очень постепенно человек начинает брать верх над своим рассудком. Картинки утрачивают внеземную яркость и выпуклость, перестают устрашать пронзительной, заостренной непонятностью. Они делаются простыми и ясными – плоскими.

Никогда прежде не сталкивались эти два мира: мир мальчика из состоятельной семьи и мир девочки из бедного еврейского квартала. Теперь они сливались воедино.

Хуже всего приходилось довоенным воспоминаниям. Вдруг появилась бабушка Ядзя, вся в черном, с сухоньким личиком, с седенькими букольками. Лорнируя неряшливые пейсы Исхака Мейзеля, она недоуменно вопрошала:

– Qu'est ce que vous faites?

Человека колотило от смеха. Он трясся всем телом, судорожно хватаясь руками за края дивана, словно боялся, что его сдует ураганным ветром.

Когда родился Кшись, его маме было тридцать девять лет, отцу – сорок четыре, старшему брату Константину – шестнадцать, а бабушке – целая вечность. У них был свой дом в Мокотове, и сад, где росли узловатые темные деревья, мощные сорняки и немного цветов на косматой клумбе. Дольше всех продержались в войне против бурьяна флоксы.

Кшись рос ласковым и тихим. Он был религиозен, как все Лесени. Бог представлялся ему кем-то вроде старшего брата Кастуся, только еще могущественнее. Другие мальчишки знали, что у Лесеня есть старший брат. И хотя Кастусь ни разу никому даже не пригрозил, одно только его существование значительно облегчало жизнь братишке. Кшись много читал и любил всех людей, хорошие книги, Пречистую Деву, классическую музыку, больших собак, а из птиц – воробьев.

Отец и мать погибли вместе с домом и садом. Брат Кастусь пропал в сентябрьской каше – Кшись не имел о нем с тех пор никаких известий.

Гинкины мысли, чувства и представления о жизни были для Лесеня почти непереносимы. В туго накрахмаленном быту родительского дома почти никогда не звучало, например, слово «кровь». Разве что в духовно-нравственном смысле: «Помни, что в наших жилах течет древняя дворянская кровь». А в мире Гинки, где, несмотря на бесконечную стирку и гирлянды непросыхающего белья, всегда пахло затхлым тряпьем, это слово было постоянно на слуху. То у сестер, теток, матери или самой Гинки месячные крови. То в приблизительно-кошерное варево попала кровь из говядины, и стоит ужасный крик: кто недоглядел, кто испортил обед, из-за кого все псу под хвост? То в яичном желтке обнаружится капелька крови, и мать, брезгливо скривив на сторону лицо, выплескивает его в помойку.