…Вот так, запросто, не задумываясь, Ясь отдал самое дорогое, что берег для себя одного, – свое убежище, квартиру Юлиана. Это был царский дар, идеальное логово, но Ясь расставался с ним без сожалений.

* * *

Лесень спал и грезил, пенициллин благодетельно бродил в отравленной крови, где маленькие отважные тельца лейкоциты боролись один на один с инфекциями. Они смело стреляли из револьверов, бросали гранаты, поджигали вражеские склады боеприпасов и продовольствия. Все эти акции отдавались внутри Лесеня жаром, содроганием, острой и тупой болью. Краем сознания он понимал, что этому надлежит радоваться, поскольку боль означает продолжение борьбы.

Поблизости от Лесеня неотлучно шелестел кто-то тихий, ласковый, невидимый. Иногда этот некто прикасался к нему невесомыми пальцами, иногда произносил что-то еле слышное. Несколько раз густой туман в голове Лесеня расступался, и он видел гладкие волны черных волос, тонкое лицо с изогнутыми губами, золотистые глаза. Девушка, сидевшая рядом, всегда замечала, когда Кшисю становилось лучше, и несмело улыбалась – словно боялась спугнуть его.

Кшись подвигал губами, пробуя, получится ли говорить. Шепнул:

– Почитай мне что-нибудь…

Девушка дала ему горячего чая, потом куда-то на миг исчезла, и Кшись тотчас ощутил огромную пустоту: только он и подступающая тьма. Но потом девушка вернулась, и мир снова сделался маленьким, обжитым и светлым.

Гинка хотела сперва почитать книгу – благо книг в этой квартире имелось предостаточно – но при первом взгляде не нашла на полках ни одной на польском языке. Сплошь какие-то диковины, схемы, чудовища на картинках. Поэтому она попросту подняла с пола папку, содержавшую в себе блокнот и несколько машинописных страниц.

Гинка взяла блокнот. Она читала вслух, краем глаза наблюдая за Лесенем – жив ли еще. Лесень жил – слушал.


«21 сентября 1935 года. Прекрасное солнечное утро. Без пальто и шляпы пошел гулять. После Парижа Варшава казалась бедной, неэлегантной. Бесконечное количество людей, и понять невозможно, гуляют они или идут по делам. Для гуляющих они идут слишком быстро, для дела – довольно медленно.

Саксонский сад. Могучие дети спят непробудным сном в колясочках обтекаемой формы. Нет нянек. Молодые красивые матери сидят у колясок. Как видно, это модно – самим возить детей. Много извозчиков. Это непривычно после Москвы. Овальные металлические номера висят у них на спине как-то по-камергерски.

Отправились в Налевки, но по случаю субботы старозаветных евреев там было мало. Но нестарозаветных и не очень красивых полна улица.

22 сентября. Поехали на еврейское кладбище. Большая толпа, и беспрерывно подъезжают извозчики с еврейскими семействами. Мы направились к могиле цадика Исроэла, святого человека, умершего шестьдесят лет назад. Оживленные веселые толпы на кладбище и среди них искаженные плачем лица. Темная каменная камора, где находится гроб цадика, освещена керосиновыми лампами. На гробе ящики с песком, куда воткнуты свечи. В трех громадных ящиках лежат тысячи записок с желаниями молящихся. И такой стоит плач, такие стенания, что делается страшно.

23 сентября. Кофе и вермут в кафе «Ипс» на площади Пилсудского. Так как было воскресенье, то до двух часов не разрешается подавать вина. Было только начало второго. Но официант сам предложил подать вермут в кофейных чашечках, филижанках. Мы выпили по филижанке и пошли домой пешком».


Маленькая записная книжка, исписанная только наполовину, на обложке сладкая красавица в большой шляпе. Часть листов вырвана. Чьи это заметки, как оказались в этой квартире?

Гинка встряхнула книжку. Оттуда выпал сложенный вчетверо листок с каллиграфической надписью: «Гусь копч. ломтиками, холодец, кровян. колбаса. 23 сент. к 6 вечера».

От листка веяло чем-то священным, похожим на дыхание вечности. Каждый клочок довоенной Варшавы словно источал целительный свет. Бумажка была как обрывок ризы ангельской, так показалось Гинке, и ей захотелось исступленно зарыдать над «гусем копч.», как над могилой цадика Исроэла, – просто потому, что эта бумажка содержала в себе неоспоримое доказательство бытия Варшавского.

Детство Гинки было нищим и многолюдным. Зимой и летом она носила черные шерстяные чулки. Настоящий друг появился у нее лишь однажды, ей было лет шесть, – маленький паучок, который жил в углу большой темной комнаты, перегороженной в трех местах плюшевыми портьерами. Паучок был терпеливый. Он часами мог слушать Гинку. А то просто сидел рядом и не скучал. Иногда он показывал ей, как ловит комаров и мух. Потом паучок ушел.

Дети в семье были изжелта-бледные, дохлые, их игры были скучны, еда – безвкусной. Зубы у них росли через один, с пропусками. Как будто на семью Исхака Мейзеля было выделено строго определенное количество комплектов зубов – ровно три – и чья это, спрашивается, вина, когда Мейзель выродил шестерых?

Гинка тянулась сквозь нищету, как травинка сквозь камни мостовой. Потом она стала заниматься спортом и даже была чемпионкой среди юниоров.

Город наслаивался на город. Какой-то человек, побывавший прежде этого в Париже, приехал сентябрем 1935 года из Москвы, он пил портвейн из кофейной чашечки на площади, которая спустя четыре года станет вдруг называться Адольф-Гитлер-платц, а по Налевки ходили евреи, нестарозаветные и некрасивые, как Мейзель и все его семейство; но вот в волшебный фонарь вставляется новая картинка – та же самая улица Налевки, все как было, только один дом мертвый, и никаких евреев нет и в помине, а вместо того бежит эсэсовский офицер, всем телом натыкаясь на пули: чш-ш!.. чш-ш!.. чш-ш!.. И пустой дом посылает ему этот звук обратно: ш!.. ш!.. ш!..

Где теперь красивые матери и их могучие дети? Саксонский сад – «только для немцев».

Кшиштоф пошевелился. Гинка отложила дочитанную записную книжку и взялась за густо отпечатанные листки из папки.


«Дорогая Доротея!

Жизнь устроена таким образом, чтобы самое лучшее человек получал, по возможности, в самом ее начале – в детстве. А потом – ну, потом уж как получится. Это очень мудрое установление. Я вижу в нем еще один повод от всей души благодарить Господа Бога как утром, так и вечером.

Замечали ли Вы, к примеру, что почти у всех в детстве была собака? «Когда я был мальчиком, у меня был такой замечательный пес…» Куда деваются все эти замечательные псы, когда мы становимся взрослыми? Должно быть, уходят к другим детям.

Как Вы понимаете, в детстве я был лишен очень многого, в том числе и собаки. Кое-что я наверстал впоследствии, когда покинул родителей, но, к сожалению, только не это. Я провел немало времени в размышлениях о собаках. Это животное, несомненно, должно восприниматься людьми как образец для подражания. Ведь собака относится к своему хозяину так, как человек должен относиться к Богу: с полной доверчивостью и безоглядной любовью. Собаки ничего не знают о нашем грехопадении. Я уверен, что большинство собак до сих пор живет в раю.

Сегодня я довольно долго наблюдал за тем, как две девочки лет, должно быть, по десяти, расчертив на мостовой «классики», прыгали по очереди. Надо бросать битку на определенную клеточку, а потом допрыгивать до нее – Вы, наверное, знаете правила лучше моего. Они играли, я смотрел, а потом пришел дурашливый лохматый пес, сел рядом, свесив на сторону язык. Поглядел-поглядел, как прыгают девочки, затем вдруг забрал битку в пасть и убежал.

Какой уместной – какой адекватной! – была эта собачья шутка, Вы не находите?

Милая Доротея, если бы я был собакой, насколько проще сложились бы наши отношения! Я приносил бы Вам домашние туфли, воровал бы со стола Ваши пирожные и бутерброды и бежал бы с радостным лаем Вам навстречу после каждой, даже пятиминутной разлуки! И был бы невероятно счастлив, как бывают счастливы только собаки.

К сожалению, я всего лишь человек, а для нашего племени рай утерян очень-очень надолго.

Мне же приходится довольствоваться тем, что называют «маленькими радостями». Вчера я был в гостях у писателя Чумы. Он угощал меня коньяком и говорил о замыслах. Чума исключительно хорошо умеет пить коньяк и говорить о замыслах, так что я провел вечер не без удовольствия, а под занавес получил подарок – чужую записную книжку. История ее до крайности нелепа. Один еврей из Советской России гостил несколько дней у одного варшавского писателя (не Чумы) и вел, оказывается, дневник, где описывал разные незначительные мелочи и впечатления от Варшавы. Видимо, хотел потом вставить в какую-нибудь книгу фельетонов. Но он торопился уехать – не то в Париж, не то в Филадельфию, и книжечку оставил. И вот позавчера ее случайно откопали среди ненужного хлама и решили торжественно преподнести мне – как любителю разной чепухи и владельцу «великолепного мусорного ящика» (так принято называть мое собрание книг и рукописей). Я читал заметки советского еврея и сердился. Какие глупости занимают приезжих!..»


Письмо не было дописано и обрывалось на полуслове.

Гинка отложила листок, обернулась к Лесеню. Потрогала его лоб, коснулась мизинцем ноздрей. Кшись чуть шевельнул веками. Гинка уже научилась угадывать в этом улыбку.

– Читаем дальше? – спросила она. Голос у нее был ровный, глуховатый.


«Что есть любовь, как не стремление проникнуть в другого человека, слиться с ним? Однако это стремление ограничено вполне разумно – границами человеческого тела, которое не допускает проникновения чужой плоти в большей степени, нежели это установлено природой. (Богом).

Следует внимательнее присмотреться к мифу об Андрогине. Этот «кощунственный уродец», как называли его в средние века, есть воплощенная мечта любовников. Такая любовь – апофеоз телесной и духовной близости; однако она безмолвна и бесплодна. Андрогин не рождает детей, не пишет стихов, не поет песен, он, строго говоря, даже не разговаривает и не мыслит. Это самодостаточное существо, свернутая Вселенная, которая успела сократиться до точки и вот-вот исчезнет. Чувство захлопнуто двуполым телом, точно крышкой.