Пан Пшегроздки практически не поднимается на поверхность Варшавы. Весь его мир – это подвал и станок. Он счастлив бытием в подземной ладье. Он – как Ной в ноевом ковчеге. По воскресеньям в аптеку приходит ксендз в штатском, и они с паном Пшегроздки подолгу беседуют, причем пан Пшегроздки всегда при этих беседах плачет. Уходя, ксендз пьет капли от головной боли и шепчет: «Душу свою ради ближних разорвать, точно ризу, раздать до последнего лоскута…»

Да, миров – множество. В мире пана Пшегроздки верят в Пана Иисуса и Его благую волю и говорят: «Надеяться исключительно на русских – просто нелепо, поскольку после их прихода немецкие порядки сменятся русскими, а нам нужны польские порядки». В мире Станека и дяди Яна работают до черноты в глазах, сквозь черноту читают учебник химии и говорят: «Чай в прессованных пачках – дрянь» и «Немцы уже потеряли в России целую армию». В мире Ярослава сердце, как почки листьями, набухает любовью, а говорят так: «Честь не позволяет польскому бойцу стрелять из-за угла, в спину – пусть даже по офицеру гестапо». В мире Мариана Баркевича говорят: «Все средства хороши». В мире Валерия Воеводского говорят: «Ваши необдуманные акции приводят к большим потерям и заканчиваются показательными расстрелами поляков».

Но все эти миры, наслаиваясь друг на друга, образуют сложный, многослойный и все же единый мир Варшавы весны 1943 года.

А потом арестовали Кшися – и все миры тотчас смешались в один бесформенный, растревоженный ком.

* * *

Около шести часов вечера 28 мая 1943 года к Воеводским постучались. Открыл Валерий, заранее хмурясь. Мама замерла возле буфета, где держала все нужные бумаги: аусвайсы, справку о чахотке Ярослава, пропуск на завод и т. д. Однако ничего предъявлять не потребовалось. В дверях стоял запыхавшийся господин лет пятидесяти с нездоровым, бумажным цветом лица. Глаза господина сверкали так, что Валерию почти въяве виделись вылетающие из-под очков огненные искры.

Гость стукнул палкой о порог и произнес:

– Когда Господь Бог задумал Варшаву, поляки создали ее прекрасной. И я не понимаю… точнее, напротив, Я ОЧЕНЬ ХОРОШО ПОНИМАЮ, кто именно уполномочил этих немцев все здесь изгадить!

Ясь выбрался в прихожую. Гость уже втискивался в дверь. Его щеки немного тряслись.

– Примите трость, молодой человек, – обратился он к Ясю. Затем снял шляпу и прошествовал в гостиную. Валерий запер за ним дверь.

Пришелец остановился посреди комнаты, выпучившись – даже не на маму, а куда-то поверх буфета – и беззвучно зашлепал губами. Его лицо из белого сделалось синим, глаза закатились под стеклышками очков, и Валерий едва успел подхватить падающее тело. Вдвоем с Ясем они водрузили гостя в кресло, а мама положила на его голову мокрое полотенце.

Спустя минуту пришелец зашевелился под полотенцем и звучным, совершенно ровным голосом произнес:

– Прошу простить вторжение. Необходимость! В противном случае не решился бы. Любезнейшая пани, нет ли у вас какого-нибудь шнапсу? – Он сорвал с головы полотенце и запотевшие очки. Открылись порозовевшие щеки и полные ярости и тоски серые глаза. – Позвольте представиться: Зигмунд Пшегродзки, редактор «Голоса Польши».

Мама нацедила редактору мутного спиртового пойла в граненую рюмку зеленого стекла. Редактор выпил и прояснел. Громко, с горловым присвистом, зашептал:

– Дело – ужаснейшее. Не решился бы потревожить, но…

Валерий придвинул стул, уселся рядом и спокойно предложил:

– Рассказывайте лучше по порядку, пан Пшегродзки.

– По порядку! – закричал пан Пшегродзки и, барахтаясь в кресле, затопал ногами. – Никакого порядка во всем этом нет! И быть не может! Один сплошной беспорядок! Я был согласен жить в подвале! Но сегодня они отобрали у меня единственного постоянного сотрудника, и я… – Тут из левого глаза редактора выползла маленькая слезинка. Она медленно размазывалась по щеке.

– Лесень арестован? – не веря, переспросил Ясь. – Когда?

– Час назад, – прошептал редактор. – Видите ли, он не пришел в аптеку, а должен был… Он очень воспитанный и аккуратный молодой человек, чрезвычайно обязательный. Надежный компатриот. Мы вместе отбивались от немцев еще в тридцать девятом, на Праге. Позвольте еще шнапсу… Необходимы действия! Действия!

Пан Пшегродзки выпил поданную мамой вторую рюмку, облив бороду. Валерий быстро прикидывал в уме. Затем спросил:

– Информация достоверная?

Редактор оскорбился:

– Молодой человек! Я никогда не пользуюсь недостоверными данными! Моя репутация как редактора… Кх-хе! Если вам угодно, могу раскрыть источник. Наш домохозяин, пан Немучик – аптекарь – собственными глазами имел несчастие наблюдать… Буквально впихнули в машину!

– Типографский станок – в аптеке?

– Разумеется.

– Станок нужно вывезти, – сказал Валерий. И Ясю: – Я свяжусь с Яном. А ты иди к Мареку. По дороге вспомни, кого еще может знать Лесень.

Пан Пшегродзки поперхнулся третьей стопкой шнапса и, кашляя, закричал:


– Лесень никогда никого не выдаст! Удивляюсь, о какой ерунде вы думаете в такую минуту!

– Они его убьют, – сказал Валерий, хрустнув пальцами.

Мама всхлипнула и понюхала пустую стопку.

В городе медленно выцветал летний вечер: свежая листва, чистые сухие мостовые, ласковый воздух, далекие обрывки музыки. В окнах уже светились огни, и только кое-где попадались пустые, наполовину разрушенные черные дома, но их скрадывал полумрак.

Марек жил сейчас в квартире девушки по имени Малгожата. Он увидел ее как-то раз случайно, в саду. Мариан сидел на лавочке и курил. В голове у него неспешно складывались не лишенные изящества комбинации по раздобыванию некоторых взрывчатых веществ, а на душу, как ни странно, чугунно налегала пустота – преступная, если принять во внимание листву, цветущие каштаны и так далее. Мимо шли люди, иные садились на лавочки, а потом опять куда-то срывались, и Мариану думалось: опять встряхнули стакан с реактивом, опять осадок поднялся и завертелась взвесь. От этих мыслей тоскливо тянуло где-то в животе.

Много-много лет назад, таким же теплым весенним вечером, один молодой человек точно так же сидел на скамейке в городском саду. Может быть, та скамейка даже стояла на месте этой. И шли мимо люди, и шла мимо ненужная весна, а на душе у молодого человека, как ядро, лежала грусть. Он был по образованию химик, а по призванию – русский революционер. Однако истинным его назначением на земле было любить Лизу Балобанову, нежную курсистку, которая покашливала в петербургских туманах, и пьянела от снежной метели, и упоительно грезила. Но случилось так, что химик с головой погрузился в свои бомбы, а Лиза уехала на северное побережье Франции – лечиться и слушать сказки. А летом 1907 года от всех этих мыслей химик застрелился.

В общем, Мариан Баркевич курил и щурился на прохожих, а мысли его складывались то в один, то в другой узор, как стеклышки калейдоскопа, фиктивно размноженные зеркалами.

И вдруг эта девушка остановилась рядом и поправила ремешок на туфельке. «Словно гранатой рядом со мной шарахнуло! – рассказывал впоследствии Марек. – Всего меня так и перетряхнуло, до самых исподних кишок!» Мир из плоского, картонного вдруг сделался выпуклым и ярким. Девушка эта была первым по-настоящему живым существом, которое Мариан встретил за годы немецкой оккупации. Он бросил папиросу в кусты, вскочил и побежал следом.

Малгожата жила одна. Ее последняя родственница, очень пожилая тетушка, скончалась в январе 1943 года от довоенного диабета. В ее квартире было много тускло мерцающей полировки, два гигантских фикуса с мясистыми, похожими на лакированные, листьями, залежи тонкого, ветхого белья, постельного и столового – несостоявшееся тетушкино приданое – и такой же ветхой, словно бы протертой до дыр, истонченной посуды. Сероватые тюлевые занавески всегда были задернуты, и в трех больших комнатах царил полумрак.

Гинка Мейзель переселилась к Малгожате вместе с Марианом. Она тихонечко хлопотала по хозяйству и при каждом стуке в дверь пряталась в платяном шкафу. Ясю иногда казалось, что Малгожата хранит маленькую Гинку где-нибудь в сахарнице, где та, позабытая, иногда негромко, грустно жужжит.

Ярославу открыла Малгожата: круглое лицо, мягкие русые кудряшки. В комнате угадывался Мариан. Он сидел за столом и беспощадно курил. На толстой мягкой скатерти были разложены металлические детали, которые деликатно позвякивали под умелыми руками Марека.

Ясь вошел и плюхнулся на стул. Мариан поднял лицо, встретился с ним взглядом и с ледяной яростью вопросил:

– Кто?

– Лесень.

Из шкафа выбралась Гинка. Отмахнула в сторону кружевной рукав, закрыла дверцу. Уселась на диван, подтянув хрупкие колени к подбородку, – загадочное нечеловеческое созданье, крохотная фея подполья. Из гинкиных глаз расплавленным золотом потекла печаль.

Мариан шевельнул ноздрями, хищно осведомился:

– Каков план?

– Нужно вывезти станок, крайний срок – завтра утром, – уныло начал перечислять Ярослав. – Перепрятать Гинку…

Мариан смотрел на старого друга как на странный, несколько смехотворный предмет. Ясь замолчал. Ему вдруг сделалось невыносимо. Мариан неторопливо сложил черные от возни с металлом пальцы в кукиш и резким движением выбросил руку вперед:

– Во! Видал? Лесеня им никто не отдаст! Не вороти рожу, слушай. План таков. У меня есть один человечек, настоящее чудовище, тебе понравится. Он считается немцем из-за своего папаши по фамилии Шульц, но на самом деле поляк и верующий католик, кстати. Он работает в кондитерской «только для немчуры». Я давно пристроил его к делу.

Ясь угрюмо произнес:

– А знаешь, что нам с тобой скажут? Что Лесень не первый и не последний. Что арестованы тысячи лучших людей Польши. И их, между прочим, не отбивали…

Мариан взял Ярослава за рукав и молвил проникновенно:

– Забудь на время своего премудрого папашу. Сам-то ты как считаешь?

Ясь перевел взгляд на Гинку Мейзель и вдруг увидел в ее глазах всю ночь и всю Варшаву: и спекулянтов, пересчитывающих деньги, – совсем поблизости, едва ли не за стеной; и сотни пани Ирен, перебирающих в уме нехитрые мелочные расчеты, без которых, однако, смерть; и опрокидывающихся в сон, как в обморок, усталых рабочих; и долгую, до проступающей в ладонях крови, молитву исступленного молодого католика; и тихие голоса влюбленных; и старенькую учительницу с заветной запрещенной книгой стихов Мицкевича; и немецкого офицера, пахнущего одеколоном, коньяком, бриолином и каким-то средством от клопов; и Кшиштофа Лесеня с неузнаваемо разбитым лицом, истомленного болью, погруженного в мутную дрему… а дальше уже не оставалось ничего, кроме сплошной черноты еврейского гетто. Ночь шевелилась, копошилась, переполненная мыслями и ощущениями, точно гнилое яблоко червями. Совсем рядом, в одном с Ярославом городе, пытали, убивали, предавали, жрали. Потом он снова увидел мудреное взрывное устройство, которое собирал Мариан, и подумал: «Чистое пламя, взрыв – и никаких червей, никакого копошения. Только свет».