Только некоторые из аристократов заслужили не ненависть, а любовь черни – те, что изменили своему классу. Герцог Орлеанский, например, из династии Бурбонов, был кумиром парижской толпы. Она носила его на руках, а после освобождения герцога из-под ареста он приобрел статус великомученика за свободу. Правда, тот, кто был при дворе и лучше понимал обстановку, прекрасно знал подоплеку этого мученичества: желание герцога выйти из тени и, возможно, возвести на трон Орлеанскую династию. Было известно, какие подлые и гнусные памфлеты против королевы он финансировал и как просто отрекался от своих сообщников, когда приходилось туго.

Зимой были подсчитаны собранные налоги. Сбор податей составлял 503 миллиона ливров, расход казны 629 миллионов. Королевству предстояло либо разориться, либо измениться. Была введена запоздалая экономия, сокращены расходы на праздники и балы, но все эти усилия сводились на нет одним словом – поздно. Сэкономленные суммы с уханьем исчезали в бочку Данаид финансового дефицита и ничего, по существу, не изменяли.

Особенно чернь не любила Марию Антуанетту. Искаженный образ королевы был создан ее недругами, много лет печатавшими против нее лживые памфлеты и обвинявшие во всех смертных грехах. Она никогда никого не преследовала за это и, в силу своей гордости, делала вид, что не замечает памфлетов. Вследствие этого появились совсем нелепые слухи о том, что Австриячка грабит Францию и все деньги отсылает на родину, в Австрию, что она содержит сотню своих любовников и что все ее комнаты в Версале отделаны чистыми брильянтами… К королеве надежно прилипло прозвище мадам Дефицит. Она была виновна во всем…

На Людовика XVI, напротив, возлагали надежды во спасение отечества. Бытовало мнение, что короля нужно вырвать из порочного круга братьев, теток и жены, и вот тогда, освобожденный, он спасет Францию, станет предтечей ее нового могущества. Так считали люди, именовавшие себя «патриотами» и жаждавшие перемен.

Королевскую власть в то время считали святыней. Вряд ли во всей Франции был человек, называвший себя республиканцем.

Людовик XVI хотел реформ, но не хотел потрясений. Ему не нравилось, когда его подталкивают в спину, забывая о священности его сана. Жак Неккер, первый министр, тоже был не по нраву королю. В прошлый раз, когда Неккера призвали на этот пост, он без объяснений покинул его, да еще и оставил весьма дерзкое для короля письмо. Само собой разумеется, что все предложения этого министра король встречал в штыки; Мария Антуанетта вполне разделяла предубеждение своего супруга. Граф д'Артуа не стеснялся каждый раз напоминать министру о том, что долго его на этом посту не продержат.

Давление было слишком мощным, обстановка – слишком враждебной. Неккер пал под тяжестью всего этого. Мало-помалу он разочаровывался, отказывался от самых смелых своих предложений и, желая сохранить свой пост, заигрывал с королевой и искал благосклонности духовенства. Аристократия сломала реформатора и могла праздновать победу. Но то была Пиррова победа.

Когда-то на премьере «Женитьбы Фигаро» Бомарше едко высмеял вельмож, которые лишь «дали себе труд родиться». Ныне же – как все это с тревогой ощущали – предстояло всерьез проверить, достаточно ли подобного труда, чтобы господствовать.

Итак, народ роптал на власти и правительство – чем дальше, тем громче. Причина этому была одна – неурожай и продовольственный кризис. Правда, надо заметить, что при Луи XIV и Луи XV приходилось долее поститься и страдать: но восстания, быстро подавляемые, не сливались в один общий мятеж. Одних мятежников вешали, других посылали на галеры, бунты топились в крови, и на этом заканчивались все возмущения.

Когда стена слишком высока, никто не помышляет даже влезть на нее. Но вот стена треснула, и вся ее охрана, духовенство, дворянство, третье сословие, писатели, политики и даже само правительство проделывают в ней широкую брешь. В первый раз в жизни чернь видит выход; она бросается туда, сначала кучкой, а потом всей массой, и восстание теперь делается таким же всеобщим, какой раньше была покорность. Таким же было бы и поведение упряжной лошади, которой внезапно промелькнувший луч рассудка показал бы положение лошади сравнительно с положением людей.

Чернь прекрасно понимала, против чего она протестует и что ей надо; правда, интересы эти не поднимались выше естественных потребностей. Надо, чтобы на рынке был хлеб, надо, чтобы фермеры и собственники подвозили его, не надо, чтобы крупные покупатели, правительственные или частные, увозили его в другое место; надо, чтобы он был дешев, надо, чтобы была такса, чтобы булочники продавали его по 2 су за фунт, надо, чтобы за зерновой хлеб, за муку, вино, соль и разные продукты не платили пошлин; не надо впредь ни податей, ни сеньориальных оброков, ни церковной десятины, ни королевских или муниципальных налогов.

Отныне чаще всего случалось так, что не народ повиновался властям, а власти народу. Консулы, мэры, прокуроры-синдики впадали в смущение при ропоте толпы; они боялись, что их растопчут или вышвырнут за окно. Другие, понимая, что взбунтовавшаяся толпа безумна, стеснялись проливать кровь, надеясь, что в следующий раз такое не повторится. В иных случаях толпа и вовсе свергала власти и действовала самостоятельно. Если на рынке не было зернового хлеба, толпа шла искать его там, где он был, – у собственников и фермеров, которые не везли его на продажу, опасаясь грабежа, в монастырях, которые по королевскому указу обязаны были хранить свой годичный урожай, в хлебных амбарах, в обозах съестных припасов, которые правительство посылало голодающим городам. Каждый заботился лишь о себе: тем хуже для соседей. Жители Фужера избили и выгнали жителей Эрне, пришедших к ним за покупками на базар.

В Нанте некто Геслен, посланный толпой обыскать один дом на предмет обнаружения хлеба, ничего не нашел там; немедленно поднялась целая буря криков: «Он утайщик, он соучастник!» Толпа бросилась на него, он был ранен, почти изрублен. Ясно, что во Франции не было больше спокойствия: имущество и даже самая жизнь подвергались опасности.

Важнейшее право собственности было нарушено в тысяче мест, ему везде грозили, оно становилось ненадежно. Всюду интенданты и наместники просили помощи, доносили о бессилии объездной стражи, призывали регулярные войска. И в это время против недостаточной, разбросанной, колеблющейся правительственной власти подняли мятеж не только слепые ужасы неурожая, но и те злобные инстинкты, которым выгоден всякий беспорядок, и политические вожделения, с которых любое политическое потрясение срывает узду.

Контрабандисты, лжесолевары, браконьеры, бродяги, нищие и преступники, число которых увеличилось с 1788 года, сливались в злодейские шайки и всюду предавались одинаковому буйству. Заранее вооружаясь камнями, ножами и дубинами, они пополняли мятежные скопища и во время бунтов набивали свои мешки: врывались в дома и завладевали всем, что им понравится, крошили вдребезги все оказывающее им сопротивление, забирались ночью на фермы и вымогали деньги, грозя поджогом; грабили аббатства и замки. Во всех больших восстаниях выступали подобные злодеи, неимущие, враги закона, дикие и отчаянные бродяги, которые, как волки, стекались туда, где чуяли добычу. Их узнавали по их поступкам, по потребности разрушения ради разрушения. Другие люди, не относящиеся к их числу, тоже быстро скользили по наклону кражи. Какой-то более или менее честный человек, случайно увлеченный в восстание, продолжал принимать в нем участие, прельщенный безнаказанностью или наживой. Меч правосудия был бессильно опущен, а грабить было куда легче, чем работать. Таким образом, те, что вышли сначала достать хлеба, закончили убийствами и пожарами. Они уже не стеснялись говорить: «Мы бедны, вы богаты, мы хотим присвоить ваши богатства».

Мягкость короля и властей вызывала удивление. Они считали народ ребенком, который не ведает, что творит. А то был не ребенок, а просыпающееся животное, раздраженное многими веками своей тяжелой спячки и жаждущее в порыве ярости сокрушить все, что было создано за время его сна.

Небрежно отгородившись от реальной Франции, Версаль жил так изолированно, что вообще не замечал новых и тревожных настроений в стране. Здесь все еще продолжалась та великолепная эпоха, начавшаяся еще в XVII веке, с восхождением на престол Людовика XIV. Аристократия купалась в атмосфере интриг, любовных похождений, галантных празднеств, она развлекалась, ловя каждую минуту, оставшуюся до потопа. Именно аристократия воплощала все то, что носилось в вечереющем воздухе Европы XVIII века. Просветительство с его философами – Руссо, Дидро, Вольтером – было предтечей XIX столетия, а аристократическое рококо звучало как прощальная элегия – милая, поэтическая, но эфемерная и обреченная. Она таяла, как ранний снег, и грубая реальность прорывалась наружу. А как только не старался Версаль уйти, отгородиться от этой реальности! Живопись, поэзия, музыка, даже мебель и украшения – все это было выдумано, рождено фантазией. В посуде, в росписях, в экипажах сказывалось влечение к придуманному, желание воплотить мечту – такую вычурную и недостижимую. Хотелось освободиться от скованности, официозности, отсюда и пристрастие к сельским идиллиям и пасторалям; но власть реальности такова, что она сама определяет облик тех воздушных замков, которые над нею надстраивают и в которых думают от нее спастись.

Воздушные замки версальского рококо были искусственны и хрупки, хотя по-своему красивы. Аристократический мятеж против грубой реальности сказывался в том, что естественным свойствам материалов и пропорциям предпочиталась атектоничность, иные, чем в натуре, пропорции, отвергались законы силы тяжести – этим доказывалась возможность пренебречь грубыми законами вещества, поставить на их место другие, созданные фантазией. Женщины, принадлежащие Версалю, были чувственны и легкомысленны; мужчины хотели видеть свою даму драгоценной куклой, райской птицей, изысканным цветком… Словом, это был совершенно особый, необычный, волшебный мир, созданный среди царства реальности. Но солнце над этим миром закатывалось, сладкая сказочная жизнь уходила в небытие, наступало владычество буржуа.