Советские газеты не вызвали у немца интереса, он просто не понимал, что там написано и пробегал взглядом только фотографии. В немецких же даже пытался прочесть заголовки и начало статей, чтобы понять, о чем идет речь, но давалось ему это трудновато, подводило ослабевшее после ранения зрение – все быстро расплывалось перед глазами. Нет. О Хелене – ничего. И здесь ничего. Дальше, дальше, фрейлян.

– Сколько же можно, господи ты мой! – взмолилась Клава. – У меня уже руки отсохли.

– Entschuldigung, – слабо улыбнулся немец, извиняясь, – noch eine.

– Bitte, bitte… – язвительно ответила Клава, разворачивая очередную газету. Стоп. Он схватил ее за руку. Хелене. Он вырвал газету из рук. Повернулся к свету, рассматривая и пытаясь прочесть. Резкое движение вызвало пронизавшую все тело острую боль. Он побледнел, его охватила судорога, но до того ли сейчас… Хелене… Ее портрет на первой странице, ее… Эх, как только они ее ни называют, как она их разозлила… Смелая, красивая. Но даже по фотографии в газете, не очень четкой, видно, что тебе плохо. Что с тобой, Лена? Ты ранена? Неужели я никогда тебя больше не увижу, не обниму, Лена…

– Нашел? – поинтересовалась Марья Михайловна, снова подходя к ним.

– Нашел. Схватил, как сумасшедший, – хмыкнула Клава.

– Так ведь жена же. Какая она из себя? Ты видела?

– Нет еще, не успела…

Тут немец начал вырывать из газеты статью с фотографией.

– Стой, стой, – остановила его Марья Михайловна. – Чего рвать-то? Сейчас вырежем ножницами, аккуратно. И будет с тобой твоя Елена.

Она взяла ножницы, знаком предлагая немцу вырезать статью из газеты. Он радостно закивал головой. Марья Михайловна взяла из его рук газету, но прежде чем вырезать статью, внимательно посмотрела на фотографию, не удержавшись от любопытства, Клава тоже взглянула из-за его плеча.

– Смотри, блондинка, – прищелкнула языком Марья Михайловна, – причесочка, вся иностранка из себя.

– Так она и есть иностранка, Марья Михайловна, немка, – укоризненно заметила Клава, – в мундирчике, при погонах и орденах, поди ты, Краля.

– Красивая, молодая.

– А я ее прям ненавижу, – неожиданно заявила Клава.

– А ты-то что? – удивилась Марья Михайловна.

– Да вот, что она такая? Что она вообще объявилась? Сидела бы, где сидит. Били, били их, не добили, все время путаются, где их не просят.

– Клава, ты чего? Поди заплачешь сейчас? – Марья Михайловна быстро вырезала статью и фотографию из газеты, передала их немцу, с волнением и нетерпением наблюдавшему за ними, и обняла Клаву за плечи, заглядывая ей в лицо:

– Ну? Что стряслось?

– Вот зачем ему жена, скажите? – всхлипнула Клава, – зачем обязательно жена. Да еще такая: хоть под стеклом ее выставляй, чтоб все любовались, одна прическа чего стоит, да это еще в газете, а в жизни, в жизни…

– Клава! – ахнула старшая, – да тебе никак немец приглянулся? Вот гляди, Васька приедет, узнает, устроит и тебе, и немцу хорошую жизнь.

– Да ну его… Не хочу я Ваську. Грубиян неотесанный, ему бы только по углам щипаться. Все, мол, любовь навеки, а сам Маруську с соседнего отделения давеча лапал, я видела. А этот… Сразу видно, другой. Все энт… в общем, извините… да битте, пожалуйста, значит. А красивый-то какой! Жалко его до слез.

– А что же ты все шпыняешь его? Слова доброго от тебя не услышишь.

– Так это ж я… Ну, сами понимаете…

– Ладно. Как немца-то зовут, ты хоть знаешь?

– Нет, – растерялась Клава.

– Вот то-то, влюбленная дура. Так спроси. И там девчонкам ни гу-гу. Поняла?

– Да, Марья Михайловна, ой, простите меня, дура я дура…

– Вот оно и видно.

Немец лежал на спине, прижав фотографию из газеты к груди и закрыв глаза, улыбался. Клава тихо подошла к нему. Почувствовав ее приближение, он открыл глаза, благодарно улыбнулся и бережно сунул фотографию под подушку.

– Красивая фрау, – грустно сказала Клава и жестом показала как бы разрез глаз на лице. – Глаза красивые…

– Danke – немец шевельнул пальцами, будто хотел сжать ее руку. Потом вздохнул и опустил веки.

Часть 3. Долгая дорога с войны

И снова эшелоны потянулись на восток. Только возвращались они теперь не гордой армией покорителей на «тиграх» и «мессершмиттах», а в грязных вонючих вагонах, под бдительной охраной НКВД, оборванцы, заросшие щетиной, без знаков различия – пленные солдаты и офицеры разбитого германского вермахта. Многие – больные, с незажившими, гноящимися ранами. В вагоне, где находился Эрих, собрали офицеров разных родов войск. Несколько валиков соломы, которые чудом оказались в вагоне, отдали тяжелораненым, остальные же сидели прямо на влажном, заплеванном полу. Сквозь небольшую щель между стеной вагона и потолком, через который проникал в полутьму куцый лучик света, Эрих увидел мелькающее небо. То голубое, чистое, то серое, дождливое, то затянутое светлыми невесомыми облаками. Доведется ли ему еще когда-нибудь подняться на самолете к этой манящей синеве?.. Небо, которое он любил больше всего на свете до тех пор, пока не встретил Хелене. С Хелене не могло потягаться даже небо.

«Лена… Лена…» казалось, выстукивали колеса состава. Он уже не чаял когда-нибудь свидеться с ней. Не чаял остаться в живых. Хотя ему повезло несколько больше, чем многим из его спутников: благодаря заботам медсестер в советском госпитале его раны, по крайней мере, успели затянуться, но до сих пор беспокоили при каждом резком движении колючей, пронизывающей болью. Он не обращал внимания на боль. Он уже ни на что не обращал внимания. Его не мучил вопрос, который мучил других, как мог случиться такой крах? Он был свидетелем всех этапов его развития, он сделал все от него зависящее, чтобы предотвратить катастрофу. Его не жгла ненависть к фюреру, обрекшего его на нынешнее плачевное положение – бессмысленность запоздалых обвинений и прозрений была для него очевидна. Ему не в чем было упрекнуть своих командиров и своих сослуживцев, даже Геринга и фон Грайма, не говоря уже о Хелене Райч и Андрисе фон Лауфенберге. Единственное, о чем он думал постоянно – это о судьбе своей матери. Он надеялся, что война пощадила их дом в Вюртемберге, что она не осталась без крова. Слава богу, Вюртемберг попал в американскую зону оккупации. Ему часто представлялось лицо матери. Что она знает о нем? Убит? Пропал без вести? Может ли она вообразить, где сейчас находится ее сын и что его ждет? Впрочем, это даже хорошо, что не может. Пусть лучше думает, что он погиб в бою. Конечно, горе ее будет велико, но все же это легче, чем узнать, что ему предстоит пережить и какова будет его смерть на самом деле. В госпитале он пытался разом поставить на всем крест. Услышав по радио, что Хелене жива, он решил выполнить свой долг и, как положено офицеру, предпочесть смерть от собственной руки позору плена. Ничто больше не удерживало его. Мама? Хелене? Он попал к русским, а это значит, ему все равно никогда уже не увидеть тех, кого он любит, не вернуться в Германию. Большевики расстреляют его или сгноят заживо в какой-нибудь яме с помоями.

Тайком он собирал таблетки снотворного, которые приносила ему молоденькая медсестра, кажется, ее звали Клава. Она с любопытством рассматривала его в первые дни, а затем начала смущаться, краснеть, все время старалась быть рядом и только мешала этим. Он опасался, что она разгадает его обман, обнаружит, что он не принимает таблетки, а только притворяется спящим. А она проявляла к нему большое внимание, и иногда, открыв глаза, когда она не видела, что он не спит, он наблюдал, как она старательно прихорашивается перед зеркалом. Он заметил, она хотела ему понравиться и раздраженно реагировала на своего ухажера, грубоватого русского майора их пехоты с типично славянским широким, улыбчивым лицом, который пару раз заезжал в госпиталь с грудой трофейных подарков. Будучи невольным свидетелем того, как Клава хвасталась дарами перед подругами, Эрих даже мог определить, в каких берлинских магазинах добыл лихой майор эти трофеи, надо полагать, бесплатно. Но Клаву он расстраивать не стал. В конце концов, уж кто-кто, а он хорошо знал, что война – есть война. На ней все бесплатно: и вещи, и женщины, и сама жизнь. Солдат солдату – не судья, тем более, побежденный победителю. Ему был предоставлен шанс защитить свою страну и он – один из многих прочих, кто мог упрекнуть себя в том, что не справился с этой задачей. Что ж теперь… Он почти не понимал, что пыталась втолковать ему порой Клава, но по тому, как она недовольно, даже можно сказать ревниво, хмурилась, когда он доставал вырезанную из газеты фотографию Хелене, ее переживания были ясны. В отдельные моменты, когда становилось легче, его даже забавляла эта ситуация. Однажды, когда Клава была занята подготовкой к перевязке, он, приподнявшись в кровати, внимательно рассмотрел ее. Она уловила его взгляд. Повернулась. Он не отвел глаз. Видимо, она прочла в его взгляде, что он прекрасно знает о ее отношении к нему. И что-то еще, от чего ее бросило сначала в краску, а затем в смертельную бледность. Девушка уронила инструмент и, даже не подобрав его, выбежала из палаты. После этого события она не показывалась два дня. За ним ухаживала медсестра постарше. Через два дня снова появилась обиженная, насупленная Клава. Она, вероятно, ожидала, что он будет спрашивать о ней, но он не спрашивал. «Простите, фрейлян, – подумал он про себя, встречая Клаву обычным приветствием, словно ничего не произошло, – но мне сейчас не до романтических историй». К этому вечеру он уже насобирал достаточно таблеток, чтобы заснуть навсегда. Только бы эта Клава здесь не вертелась. Женщины покоренных народов всегда ищут расположения победителей, но мужчины поступают по-другому. Конечно, она молоденькая, хорошенькая, хотя и вздорная. Жаль будет, если ее из-за него накажут. Он уже шел на поправку, и рядом с ним не сидела постоянно медсестра, как прежде, и это его устраивало. Накануне приезжали какие-то люди, наверное, из спецслужбы и сняли первый допрос. Узнав, что он – майор Люфтваффе Эрих Хартман, командир эскадрильи «Рихтгофен», сбивший триста двадцать пять самолетов, они переглянулись. Затем стали рыться в каких-то бумагах, должно быть, сверяли со своими документами, потом достали его офицерскую книжку, сохранившуюся в кармане летного мундира и изъятую при обыске. Их лица не понравились Эриху, а тем более, манера обращения. Впрочем, в его положении вряд ли приходилось рассчитывать на лучшее. Не приходилось рассчитывать ни на что.