А ведь тот, кто судил бы о нем по одежде и по простому его лицу, сказал бы скорее, что вот шляхтич-гречкосей думает, сколько пшеницы он получит с поля, на котором стоит. Но почему же он задумался лишь тогда, когда вдруг перед ним взлетела птица и послала ему из-под облаков свой звонкий весенний привет? Не выразилось ли в этой задумчивости чувство глубокой связи с природой, нисколько не притупившееся от будничного общения с нею? Не была ли эта задумчивость вызвана умилением сердца, скрытого под серой и грубой одеждой?

Как бы то ни было, эту сцену наблюдал прохожий, который как раз вышел на опушку рощи и остановился, внимательно приглядываясь к стоящему среди поля шляхтичу. Одет он был во все черное и держал под мышкой большую папку, которую обычно носят с собой путешествующие ученые или художники. Папка, круглая светлая фетровая шляпа, вся одежда, приспособленная к дальним пешим прогулкам, и седые волосы, выглядывавшие из-под полей шляпы, обнаруживали в нем старого опытного туриста. Наконец он двинулся с места; звук шагов заставил очнуться человека в серой куртке, он поднял голову, и оба посмотрели друг на друга: шляхтич с легким удивлением, путешественник — приветливо, с вежливой улыбкой. Оба почти машинально притронулись к своим шляпам и поклонились друг другу.

— Простите, — заговорил прохожий, — не скажете ли, сколько отсюда до Адамполя?

— Да версты три с гаком, а пожалуй, и все четыре, — ответил шляхтич.

— Ого! — воскликнул путешественник, как бы немного обескураженный. — Я и не думал уходить так далеко, но нечаянно заблудился.

— Вы, должно быть, впервые в этих краях? — спросил шляхтич.

— Да. И брожу по окрестностям, с тем чтобы исследовать их, ради чего и приехал сюда, а в Адамполе моя locum standi[1].

Услышав это, шляхтич снова приподнял шляпу.

— От души благодарен случаю, — промолвил он, — который позволил мне встретить в нашем захолустье человека, путешествующего со столь благородной и полезной целью.

Эти слова и выражение, с каким они были высказаны, так же плохо вязались с грубоватым обликом шляхтича, как и его прежняя поэтическая задумчивость, вызванная полетом и песней жаворонка. Путешественник окинул его любопытным взглядом и заметил:

— То-то я подумал, что вот передо мной человек, который любуется природой, в то время как я исследую ее. Вы с таким удовольствием смотрели на жаворонка и прислушивались к его трелям!

Шляхтича это замечание отнюдь не смутило, он лишь улыбнулся и ответил с большой простотой:

— Да, я люблю природу во всех ее проявлениях, потому что дружу с ней сызмальства. Она была свидетельницей всех трудов и всех радостей моей жизни, а также и страданий, конечно, которых всем хватает. Любое время года связано у меня с множеством воспоминаний, каждая полоска поля, каждая птица, растение, дерево знакомы и близки мне, как родные братья, с которыми живешь под одной крышей. Вы познаете природу как ученый, быть может, передаете свои знания другим; я умею лишь чувствовать и любить ее.

Чем дальше шляхтич говорил, тем больше удивлялся человек с папкой и тем внимательнее приглядывался к говорившему.

— Вы, должно быть, владелец одной из тех усадеб, вон там, около рощи? — спросил он, помолчав.

— Да, вот мой дом, — сказал шляхтич, указывая на усадьбу, стоявшую в нескольких стах шагов от поля. — Погодите, — добавил он торопливо, — если вы идете из Адамполя, то, должно быть, вышли ранним утром, да к тому же заблудились, — вы устали, я думаю? Может, позволите пригласить вас зайти на часок-другой, отдохнуть и подкрепиться?

— Принимаю ваше приглашение с большим удовольствием, — учтиво ответил путник, и видно было, что он действительно доволен. — Как исследователю местной растительности мне будет тем более приятно познакомиться и с местными жителями.

Шляхтич слегка поклонился и уже отступил было в сторону, чтобы пропустить гостя вперед, так как рядом они не прошли бы по узкой меже, но тот остановил его.

— Раз уж свел нас счастливый для меня случай и я буду вашим гостем, — сказал он живо, — надо бы нам и представиться друг другу. Анджей Орлицкий.

— О, — воскликнул шляхтич с радостным удивлением, — пан Анджей Орлицкий, известный естествоиспытатель, который столько сделал для нашей науки! Да и нам, простаками, ваши труды помогают познавать природу и любить ее! Сердечно, очень сердечно приветствую вас у своего порога! Топольский моя фамилия, Болеслав.

И, подавая своему новому знакомому руку, шляхтич, очевидно в знак глубокого уважения к науке и к трудам человека, стоявшего перед ним, обнажил голову.

Только теперь, когда он снял шляпу и открылись лоб и глаза, пан Анджей мог как следует приглядеться к лицу шляхтича-однодворца. На первый взгляд оно ничем особенным не отличалось, — загорелое, с самыми заурядными чертами. Когда он молчал и глаза его были опущены, никто и не подумал бы к нему присматриваться, тысячи людей прошли бы мимо, едва ли оглянувшись.

Но стоило ему поднять глаза, как он тотчас привлекал внимание всякого, кто в эту минуту смотрел на него; редко можно было встретить человека из его сословия с таким выразительным взглядом. В его больших серых глазах была видна безграничная доброта и постоянная спокойная работа мысли; а еще проступала в них временами какая-то странная мечтательность, как бы отблеск тайного или, быть может, неосознанного поэтического волнения. Лоб у него был довольно высокий и белый, белее щек и подбородка, губы, пожалуй, толстоватые и неопределенной формы, но, когда он начинал говорить или улыбаться, они складывались с тем же выражением доброты, которое было в его глазах, и какой-то неожиданный изгиб говорил о сильном и мужественном характере. Примечательным также было его рукопожатие, теплое, крепкое и вместе с тем как бы слегка дрожащее; когда он сжимал чью-либо руку своей, казалось, что через нее передается трепет живо бьющегося сердца.

В остальном, не считая взгляда, складки рта и рукопожатия, его внешность была вполне заурядна и не привлекала внимания. Никогда не останавливались на его лице взгляды красивых женщин, а случайные знакомые видели в нем обычно лишь доброго, но недалекого человека. Но иногда как бы луч света вдруг озарял его лицо, в глазах вспыхивал огонь мысли, а рука, сжимающая руку собеседника, вздрагивала от усиленных ударов пульса, и тот, кто раньше считал его таким добродушным простаком, в изумлении качал головой и говорил себе: «Не ожидал!»

Этот внутренний свет, который в иные минуты вспыхивал во взгляде Болеслава Топольского, не мог ускользнуть от внимания пана Анджея. Он также, должно быть, сказал себе: «…не ожидал!», потому что все время, пока шли к усадьбе, с большим интересом присматривался к своему попутчику.

— Какое образцовое поле! — заметил пан Анджей, окидывая взглядом длинные ровные полосы пашни, землю на которой, казалось, рыхлили руками. — Знаете, не часто случалось мне видеть у нас в стране так толково и старательно поставленное хозяйство. Настоящий голландский сад!

— Не стану спорить, — ответил Болеслав, — я и в самом деле делаю все возможное для того, чтобы добиться от этого клочка земли, которым владею, наиболее высокой производительности. Это и мне выгодно, а кроме того, я убежден, что всякое усилие, хотя бы и единичное, всякий труд, потраченный хоть бы и на малое дело, но с толком и терпением, должны послужить и общей пользе.

— Вы давно здесь живете? — спросил пан Анджей, которого Топольский занимал все больше и больше.

— Я родился на этом фольварке, — ответил Болеслав, — а после смерти отца, восемь лет назад, получил его в наследство.

— Так это от отца фольварк достался вам в столь превосходном состоянии?

— Не совсем. Отец мой редко бывал на фольварке, он только последние свои годы прожил дома, а молодость и добрую часть зрелых лет провел на войне. Воевал в Италии, в Испании, в Сан-Доминго, в Алжире, а когда вернулся в родные пенаты, привез с собой и опыт немалый, и изрядные знания, но так был ослаблен военными тяготами, что уже не мог заниматься хозяйством, требующим подвижности и энергии.

Мать моя, праведница, умерла вскоре после его возвращения; мне было тогда пятнадцать лет. В то время наш фольварк был в плачевном состоянии, — сказывалось многолетнее отсутствие хозяина. Кое-что отцу удалось все-таки сделать, он уберег наше именьице от окончательного разрушения, но заниматься усовершенствованием и повысить его доходность он не мог, не позволило расстроенное здоровье. Зато он со всей отцовской любовью, со всем пылом души, которого не сумела в нем погасить долгая бродяжническая жизнь, занялся мной, как бы желая перелить в своего сына самого себя.

Он учил меня, а научить он мог многому, потому что странствовал по миру с открытыми глазами; но более всего, усерднее всего он приучал меня к труду: к труду физическому и к труду умственному, внушая мне, что усилия духа так же, как и тела, одинаково благодетельны и полезны и неизменно должны сопутствовать всякому истинно хорошему человеку. Любил он меня безгранично и силой своей любви, всей своей натурой, мужественной и поэтичной, рыцарственностью, которой было исполнено его сердце, оказывал на меня необыкновенное влияние; думаю, что я многое от него усвоил. В двадцать лет я уже деятельно занимался хозяйством. Тяжкий был этот труд сначала, многое приходилось делать собственными руками, вставать на заре, только вечером можно было час-другой побыть наедине со своими мыслями. Но я с охотой, весело работал под отцовским наблюдением и радовался, что служу ему в старости опорой и могу обеспечить сносное существование. Иной раз и туго приходилось, — то неурожай, то падеж скота, но как-то пережили, слава Богу, все наладилось, и я счастлив, когда думаю, что отец свои последние годы прожил в новом, удобном, хоть и небольшом, доме, который я поставил на месте нашей прежней развалины, и что стены этого дома, в котором я, наверно, проведу всю жизнь, слышали, как он молился за меня и благословил меня перед своей кончиной.