* * *

Помню чью-то пресс-конференцию, кажется, Доры... да, точно, в президиуме сидела она и члены ее съемочной группы — и лысая Пачулина в парике, и актер актерыч Трухнин, и какой-то негр в пенсне, этакий Антон Павлович из тропиков, демонстрировавший во рту клавиши фортепьяно (я не расист, Боже упаси, но вид негра в пенсне меня ужасно веселит, по отдельности нет, а только в сочетании), и Милена, и рядом с ней Джон-Иван, который из шатена успел перекраситься в блондина и завить кудряшки (тут случилась вспышка фотоблица, и он на мгновение стал седым), и я зигзагообразно прошел вдоль видеокамер с бутылкой в руке, и Дора с Миленой приподнялись было в замешательстве, но тут я упал трем журналисткам во втором ряду на колени и захрапел, чем они, как мне потом рассказывали, были очень недовольны.

* * *

Как-то лежал я на аллейке киностудии — отдыхал, ну и что, что на асфальте, зато все прекрасно слышал, мне просто лень было открывать глаза.

— Ой, он же так простудится, бедняга, — сказал голос директрисы киностудии Яворко.

— Его давно пора выгнать с работы, как вы это безобразие терпите, — с приятным эстонским акцентом (другого у него не было), заключающемся, как известно, в демонстрации расторопности черепахи, сказал великий прибалтийский кинематографист Валтер Ваддисович, новый замдиректора по админхозчасти, он теперь вместо Жмурика.

— Что вы! Что вы! Как можно! — сказала профорг.

— Надо его перенести куда-то в помещение, — произнесло удаляющееся меццо-сопрано директрисы. — Распорядитесь, чтобы подсобные рабочие...

Теоретически я вполне мог предположить подлог: Милена, подойдя и пользуясь сомкнутостью моих век, разыграла меня — последовательно скопировала голоса и манеру говорить директрисы, Валтера и профорга. Но и в таком случае открывать глаза не стоило. Внешний мир стал мало интересовать меня.

* * *

Фима ходил по своей фотолаборатории из угла в угол. Вновь сел за стол напротив меня. Снял свои телескопы, и тут только я увидел, какое у него уставшее лицо.

Без очков, придававших ему солидности, Фима стал похож на неуклюжего, часто помаргивающего толстенького подростка с наклеенными усами.

— А ведь ты любишь ее, — сказал он негромко.

* * *

И вновь передо мной лицо Володи (безликого, бесприметного, портретист отдыхает, фоторобот невозможен — мы ведь договорились, что я не буду описывать его внешность) под белой шапочкой.

— Она еще лет двадцать будет искать себя. И все это время у тебя от ее фокусов, завихрений и фанаберии будет во-от такая квадратная голова. Пока-а она перебесится... Будешь ли ты терпеть все это? Вы замучаете друг друга. Для нее следующие двадцать лет — это только вступить в пору зрелости. А для тебя — вся твоя оставшаяся активная жизнь.

— Нет, это вопрос решенный, — сказал я. — С ней покончено.

— Ты любишь ее?

— Нет, конечно, — сказал я. — Да ну ее в задницу. Я ее знать не хочу! Знать ее не хочу.

Белая шапочка пожевала губами, изучая меня, потом сказала раздумчиво:

— А ведь ты любишь ее.

Потянулась тошнотворная пауза, а затем я услышал собственный голос.

— Да, — сказал я. — Да. Да. Да. Я люблю ее. Да.

— Подожди, подожди, — сказал он. — А ты ей когда-нибудь говорил об этом?

— Нет. Она мне часто говорила, что любит меня. А я ей ни разу.

— Почему?

— Я ей никогда не верил. И это все отравляло. Между нами стояло кино. Моя профессия. Если бы я был не кинорежиссером, а инженером-электронщиком или продавцом в магазине стройматериалов — воспылала бы ли мечтающая о карьере киноактрисы Милена такой уж любовью ко мне?

— Ты стал воспринимать мир как враждебный, людей — как существ, которые только и думают, как бы тебя перехитрить, объегорить, одурачить, околпачить, использовать... После психотравмирующей ситуации — гибели семьи ты закрылся, сжался внутри, превратился в болезненный комочек нервов, готовый в любой момент отразить очередную атаку мира, конечно же, мечтающего обязательно вновь напасть и опять у тебя что-нибудь отобрать, по возможности самое дорогое. И прикрываешься постоянно как щитом своими дурацкими шуточками, прячешься за иронией, балаганом, паясничаешь...

— Тех, кого любишь, отбирают. Вот и боишься любить. Чтобы не отобрали. Лучше не любить. Тогда не будет больно.

— Это естественная защитная реакция. Взятая человеком у животных — при опасности притвориться мертвым. Только не кажется ли тебе, что это рассуждения идиота — я буду скрывать, что люблю Милену, и значит, у меня ее никто не отберет?! От кого скрывать? От духов? От Бога? От дьявола? От нее скрывать?

— Что же мне делать?

— Тебе надо было не анализировать бесконечно Милену, не искать для нее полочку. Еще и Протея глубокомысленно приплел... А вот не укладывается она ни в какие рамки! Не лезет, мать твою так! Нет для нее полочки! Тем и интересна! Надо было просто безоглядно отдаться тому теплому чувству, которое у тебя к ней возникло и в котором ты даже сам себе боялся признаться. Мозги очень хорошая штука, особенно для мужчины. Только надо бы и уметь выключать рассудочность, хоть иногда. И жить страстями! Иначе получается — горе от ума. Иначе выходит — тебе легче расстаться с любимой, чем отказаться от своей вечной подозрительности. Ну, обманет, ну, и хрен с ней, пусть обманет! Волков бояться — в лес не ходить.

— Что же мне делать?..

— А ты скажи Милене, что любишь ее. Может, ей этого и не хватало.

Вот и пойми после всего этих психиатров.

* * *

Неожиданно позвонил бомж Валера. Я уже думал — он потерял мою визитку по причине своих дырявых карманов. Оказалось, что он попал в больницу, куда я тотчас и отправился — грустный, хотя и успевший опохмелиться с утра, господин Заремба.

Он лежал в коридоре на железной кровати исхудавший, с лицом такого же цвета, как те апельсины, что я ему принес, но, как ни странно, веселый.

По мере того как денежные знаки эмигрировали из моего кошелька в карманы белых халатов, из небытия материализовалась отдельная палата, гордо именовавшаяся «боксом» — квадратная, точь-в-точь по размерам, как ринг, только канатов не хватало, медсестра сбегала за лекарствами в близлежащую аптеку — так по крайней мере она сказала, Валере поставили капельницу.

Я принес ему тетрадку с ручкой и велел времени не тратить зря — что-нибудь рассказать бумаге. Валера спросил, что именно. Я ответил — что угодно, запечатли один день из своей жизни или какой-нибудь интересный случай. Он принялся свободной от иголки рукой — ею оказалась левая, но он объяснил, что от рождения левша, — что-то строчить, время от времени грызя нерабочий конец шариковой ручки.

Вернувшись с экскурсии по окрестным барам, я гулял по больничному парку, поглядывая в окошко «бокса» — Валера все писал и писал. И мне стало удивительно спокойно на душе.

День догорал, в окнах палат зажелтело электричество, небо из анемично-голубого перекрасилось в бархатно-синее с пожеванной мандариновой каймой на западе, сизая статуя физкультурницы, несмотря на морозец — в майке и трусах, оказалась подсвеченной розовым на фоне зеленых разлапистых елей, на башне ТЭЦ зажегся рябиновый огонек для отпугивания самолетов; это была какая-то настораживающая красивость, на грани фола и кича, это было подозрительно — излишняя живописность, чтобы быть настоящим, как трава на болоте — избыточно-яркая, а ступи — засосет, и я обошел инфекционный корпус вокруг, но ни фанеры, ни поддерживающих ее откосов, ни струбцин, ни каких-либо иных признаков декорации не обнаружил. Может, они успели перебежать за другую сторону здания и прячутся там, где я только что был?

Когда на следующий день я явился проведать Валеру-рассказчика, мне навстречу заспешил врач и с места в карьер начал оправдываться — желтуха дело не смертельное, если вовремя, но пациент очень сильно запустил, вот если бы он сразу обратился, да и организм был крайне ослаблен алкоголем...

Провожал Валеру в последний путь только я один — постоял, пока забивали крышку гроба, и ушел, когда начали засыпать землей. Уже было поздно...

* * *

Те несколько страничек, что успел нацарапать Валера... Я никогда не читал ничего подобного.

Он описал всего-навсего нашу встречу, знакомство у мусорных баков за два часа до Нового года. Но не столько внешнюю сторону, как это делают обычно прозаики: действия, разговоры, взгляды, сколько то, что он в это время думал, свободный полет своих ассоциаций, воспоминаний, фантазий, наши с Миленой внутренние портреты в форме развернутых, переплетающихся друг с другом иносказаний и метафор.

Он видел меня и Милену впервые и ничего о нас не знал. Но за кажущейся галиматьей, вроде бы бредом алкоголика столько поразительных интуитивных прозрений, что мороз идет по коже.

Валера ухитрился побывать внутри меня и впустил меня в глубь себя, что, собственно, и есть суть писательства. Взаимопроникновение. Оно роднит искусство с сексом.

Я сделал немыслимое, то, что до меня удалось лишь Орфею: выиграл у богов приз — возможность вернуть ту, которой уже нет, но по ошибке вытащил с того света эту девочку. Мне разрешают повторить попытку, но при условии, что верну ее назад. То есть я должен своими руками убить девочку. Но убить ее я не могу. Так она и остается жить вместо той. Я предлагаю Валере деньги, перекладываю их из одной протянутой своей руки в другую. Бабушка дала малому Валерке на мороженое, как-то необычно долго гладила его по голове, ему не терпелось, он высвободился, побежал на железнодорожную станцию, купил эскимо, слопал, а когда вернулся, оказалось, что бабушка умерла. Так она и осталась в его памяти — в платочке до бровей, по-деревенски повязанном под подбородком, протягивает деньги, как-то необычно, печально улыбается, говорит — Валерочка, купи себе мороженого. Потом ему объяснили — старуха чувствовала, что сейчас умрет, и услала его, не хотела, чтобы он это видел. Родители его умерли еще раньше, его взяла к себе бабушка, больше родни никакой не было. После смерти бабушки — детдом. Мы вдруг переносимся к озеру Чад, где всегда тепло и можно купаться, где мирно пасутся рядом лев и ягненок. Мы играем с ручными жирафами, они одновременно и живые звери и плюшевые игрушки. Я спрашиваю — есть ли тебе где ночевать, Валера. Мы в «шанхайчике» живем, может, знаешь. Знаю ли я «Шанхай»? Да я там родился и вырос. Мы засыпаем на траве вместе с жирафами, и их грациозные теплые шеи служат нам вместо подушек. Утром у девочки начинаются превращения. То она становится уродливой жабой, то прекрасной принцессой, то сварливой старухой с клюкой, то им — Валерой-оборванцем, то Луной, она приглашает меня к себе — я хожу, гуляю по ней, по Луне, то она хлебина, то краюшка, то женщина Луна, то мужчина Месяц, она неуловима, и меня это пугает, я один, а ее — тысячи, а она иначе не может...