После такого замечания губы моего духовного отца задрожали, и он еще крепче стал сжимать в руках емкость со святой водой.

— Храни Господь вашу душу, — пробормотал он и повернулся, чтобы уйти.

После его посещения Эмилия почувствовала себя беспокойнее, чем обычно, Я просунула ей сквозь губы пилюли, пропитанные медом, от мастера Нафтали. В их состав входили эфирное масло, материнская живица и опиум, и они немного смягчали изнуряющий кашель, но даже Майя, ревностно наблюдавшая за всем, что я делаю у кровати больной, не знала об этих пилюлях.

Хотя и против своей воли, она все же помогала мне в приготовлении лекарств по рецептам из лаборатории. Она называла жаровню Тассиа «чертовым огнем» и старалась не прикасаться к горшку. Это вызывало во мне внутренний смех. Как бы она назвала муравьев, которых применяет в своем лекарском деле еврей…

У меня закружилась голова. Словно железным когтем, боль пронзила мой лоб. Я попыталась сконцентрировать свое внимание на горшке для приготовления кашицы и составляющих ее компонентов.

В дверь комнаты постучали, и вошел отец. Поприветствовав меня кивком головы, он подошел ближе, пристально рассматривая сбор моих целебных трав. Без сомнения, священник пожаловался ему. Он осторожно прикоснулся к листьям и крошкам, обнюхал горшок со всех сторон. Взгляд его был беспомощным, печальным, и я прочла в нем озабоченность… Видно, кто-то опять заговорил о моем колдовстве…

— Она звала вас, отец. — Голос мой прозвучал неестественно. Он растерянно кивнул, все еще держа между пальцами листочек. Как бы я хотела рассказать ему об искусстве врачевания еврея, о знаниях, которые сохраняют людям жизнь и могут победить болезни, о таинственных настоях и кристаллах.

Но, как оказалось, Бог уже вынес свой приговор. У Эмилии началось непрекращающееся кровотечение. Когда она кашляла, в ее легком что-то дребезжало и гудело, кровь струилась изо рта и из носа, напрасно ее широко раскрытые глаза молили нас о помощи — мы поддерживали ее, поглаживали, пытаясь успокоить, чтобы она не задохнулась, подавившись своей обильной мокротой, пока не подействует средство, содержащее опий, которое в эту ночь еврей заварил, как никогда, крепко. Потом она лежала на подушках и тихо стонала, борясь за каждый вздох. И вряд ли она уже узнавала нас. Делая глоток смородинового напитка, которым Майя хотела напоить ее, чтобы отогнать злых духов, Эмилия едва не задохнулась. И тогда моя горничная лишь смочила ей губы крепким вином.

Я сидела на корточках в узком проходе между кроватью и стеной, крепко обхватив ее руку. Нафтали уже давно ушел. Его религия и врожденная деликатность не позволяли ему присутствовать при смерти Эмилии. Еще утром он пришел, чтобы подготовить к предстоящему печальному событию.

— Мое искусство бессильно, Элеонора, я не в силах спасти ее. Все, что нам остается, это облегчить ее уход в мир иной.

Пустые колбы, в которых раньше находилось средство, содержащее опий, тихо позвякивали в мешочке для пожертвований…

***

Отец опустился у кровати Эмили на колени, уткнувшись головой в одеяло. Беззвучные рыдания сотрясали его мощное тело. Аделаида стояла за его спиной с широко раскрытыми глазами, в которых не было слез, и, казалось, не понимала, чего от нее ждали. Патер читал заупокойные молитвы, и приглашенные плакальщицы вторили ему плаксивыми голосами, упоминая о том, как счастлива будет она, обретя жизнь вечную.

Мой взгляд скользил по присутствующим, их поникшим головам.

— Quia filius christiani non debet migrari nisi in cinere et cilicio, — проговорил патер Арнольд и нарисовал на лбу Эмилии еще один крест, — statim debent insipere Credo in untim Deum…[71]

Помыв Эмилию в последний раз, мы одели ее в белые, посыпанные пеплом одежды. Ее светлые волосы заплели в две косы. С болью вспоминала я о том, какими мягкими и холодными были на ощупь ее косы, когда я недавно скользила по ним пальцами, сверху вниз, сверху вниз, снизу вверх… Они обрамляли ее вытянувшееся лицо с двух сторон, как пшеничные колосья, которые больше никогда уже не увидят солнца, — всесильный жнец скосил их до срока.

— Subvenite sancti dei, occurite angeli Domini suscipientes animam ejus, offerentes eam in conspectus altissimi.[72]

Я крепко держала ее руки в своих, будто они обладали силой, которая сможет вытянуть Эмилию из бездны, разверзшейся перед ней. Шум в ее легком, к которому привыкли мои уши, стал тише. Дыхание становилось все реже и реже. Рука ее неподвижно покоилась в моей, веки вздрагивали. И вот грудь ее перестала вздыматься.

— Proficiscere anima de hoc mundo,[73] — громко произнес патер, воздев руки. — Pater, in manus tuas commendo spiritum suum.[74]

Майя застонала:

— Малышка моя, сладкая моя малышка, золотце мое…

Лишившись сил, она рухнула на пол, спина ее дрожала, сотрясаясь в рыданиях. Гизелла тоже не смогла сдержать слез.

Отец поднял голову и рассматривал свою дочь, словно никак не мог осознать, что случилось только что за его спиной. Взгляд его с кровати перешел на меня. «Что здесь происходит? — прочла я в его глазах. — Дети умирают один за другим, и все мои молитвы, мольбы, просьбы, свечи и золотые монеты — напрасны…» Слезы хлынули из его глаз, стекая по щекам и капая прямо на руку Эмилии. На какое-то мгновение я поверила, что они станут той живой водой, которая вернет нашу девочку к жизни.

Патер Арнольд склонился над ней. Два пальца, скользя, коснулись ее вытянувшегося лица и дошли до век.

— In manus tuas, — прошептал он, и ее навсегда остановившиеся глаза скрылись под веками, рот закрылся, чтобы не смеяться больше никогда.

Как дух смерти, патер Арнольд витал над одром Эмилии, черный и тихий, среди слез и жалобных стенаний, дух, который завершил то, чего были не в состоянии совершить скорбящие.

— Deus apud quem omnia morienta vivunt, cui non periunt moriendo corpora nostra sed mutantur in melius.[75]

Его мрачный наряд быстрой тенью пронесся над смертным одром, когда он высвободил руку сестры из моих рук и сложил обе ее руки на груди. Потом он расставил длинные белые свечи вокруг ложа усопшей и отодвинул ковер, прикрывавший одр. В покои проник свет.

— Domine, exaudi orationem meam et clamor ad te veniat![76]

Трогательная мелодия заупокойных псалмов перекрывала жалобные стенания и, словно птица, парила над суетой.

Патер развел в стороны руки:

— Quia defecerunt dies mri, et ossa mea sicut cremium aruerunt. Similis factus sum pellicano solitidinis, factus sum sicut nycticorax in domicilio. Dies mei sicut umbra declinaverunt, et ego sicut foenum arui.[77]

Трогательные слова, повторяясь, утешали, даже если смысл их не был понятен… Мои губы шевелились автоматически от одного слова к другому, пока не выстроились в цепочку ровных жемчужин. Эмилия лежала передо мной, бледная, со спокойным лицом. Капли святой воды застыли на ее щеках и в уголках глаз. Я была почти уверена, что она вот-вот откроет глаза и спросит меня:

— Что все они делают тут? К чему все это? Я хочу спать, Элеонора. Попроси их выйти.

Я протянула к ней руку.

— Эмилия?

Арнольд заметил это, и я поспешно отдернула руку, смутившись его взгляда.

Из сада в башню доносился теплый голос Нафтали, который тихо пел для моей сестры.

— Ulechaja Metaja, uleaska jatehon lechajej Alma…[78]

Фигуры, мельтешащие передо мной, стали принимать расплывчатые очертания, голову будто сжало клещами, когти вонзились в мои виски. Черные одежды патера закрыли передо мной почти все пространство, сливаясь с мрачными стенами. Свечи тусклым отблеском, дрожа, горели передо мной, превратясь в одно светящееся пятно… Звуки стали приглушенными, ладан заполнил легкие… Земля ушла у меня из-под ног, я оперлась о стену и упала. Никто не поддержал меня.

— De profundis clamavi ad te, Domine! Domine, exaudi vocem meam! Fiant aures tuae intendentes in vocem deprecationis meae! Si inquitates observaveris, Domine, Domine, quis sustinebit?[79]

Я открыла глаза. Рядом сидела Майя и обмахивала меня со всех сторон. Глаза ее были красны, веки набухли. Следы слез были видны на всем ее морщинистом лице.

— Из всех детей, которых я выкормила и вынянчила, ты осталась последней, — хрипло прошептала она. — Почему Бог так жестоко наказывает нас? Почему?

Закрыв лицо распухшими руками, она начала качаться из стороны в сторону и ее усталые плечи поникли еще больше.

— Jehe Schemeh raba mewarach, leAlam ule Almej Almaja![80]

— Кто-нибудь наконец может заставить еврея замолчать? — прошипел кто-то.

Я осторожно повернула голову. Дверь в комнату была отворена. Пение плакальщиц напоминало мне шум бури, который после небольшой передышки возобновлялся с большей силой и заполнял собой всю башню, прерываемый лишь речитативом моего духовного отца.

— Quia apud te proritiatio est, et propter legem tuam sustinui te, Domine, sustinuit anima mea in verbo ejus.[81]

Забренчало кадило, и стенающие умолкли на секунду, чтобы перекреститься.

— Jitbarach wejischtabach, wejitromam, wejitnasej wejithadar, wejitealeh wejitehalal! Schemeh deKudescha berich hu, leajla minkal-Birchata weSchirata, Tuschbechata weNechaemata daamiran beAlma, weimeru Amejn.[82]

Ладан густым облаком проникал в дверь и одурманивал. Может быть, это духи в поисках других душ звали и меня?

Майя и Аделаида в те часы, когда мою сестру подготавливали для торжественного прощания и укладывали в гроб, оставались со мной, прижимали ко лбу холодные компрессы и поддерживали меня, когда я начинала задыхаться. Они вытирали мне слезы, которые от нервного напряжения текли по моим щекам не переставая, и я ощущала их вкус, испорченный привкусом желчи… И никому в голову не пришла мысль пригласить ко мне в башню еврея.