Это была жесткая, властная женщина. Двадцать лет назад «Харперс Базар» воспел ее прекрасный профиль хищной птицы. Не знаю почему, но это сравнение привело ее в восторг, и она даже усвоила чисто птичий поворот шеи и неподвижный взгляд, что еще больше увеличило это сходство. Так, еще в начале нашего замужества, она пыталась устрашить меня, но я была влюблена в Ашана и на месте грозного орла видела перед собой старую, вздорную курицу. Ее попытки разлучить нас имели совершенно обратный результат. Мы еще больше сблизились и в конце концов сбежали от нее. Правда, и разрушили свою жизнь мы тоже сами. Но как бы там ни было, я находилась в самолете благодаря ей. Но отныне все эти солнца, облака, чудесные сны, навеваемые частыми перелетами, прекрасные пейзажи, лежавшие вверх ногами подо мной, зависели от моего финансового положения и становились таким образом все более и более ограниченными. А моя пресловутая свобода обретала все более тесные рамки. Но я недолго предавалась этим печальным мыслям. Шум моторов и звон льда в стакане напомнили мне о том, что Алан болен и, может быть, при смерти. И все из-за меня. Я не спала и прибыла в аэропорт «Пан-Америкен» усталая и разбитая. Аэропорт тоже изменился. Он стал больше, ярче и выглядел еще более устрашающе, чем в моих воспоминаниях. И вдруг мне стало страшно. Я боялась Америки, как боятся прекрасной и агрессивной иностранки. Я расположилась на заднем сиденье, и шофер оказался отделен от меня матовым стеклом. Он мог не бояться пуль, а я того, что кто-то посторонний станет свидетелем моей беспечной и веселой болтовни, которую я когда-то так любила. По мере того как мы погружались в этот город из камня и бетона, мне начинало казаться, что все стекла в машине стали непроницаемыми и навсегда оттеснили меня от того Нью-Йорка, который я так любила. Естественно, моя свекровь жила в районе Централ-Парка, и, прежде чем впустить меня, портье позвонил ей наверх. Нью-Йорк к тому же превратился в город-баррикаду. Я смутно вспомнила застекленный вход в прихожую, картины абстракционистов на стенах. Я прошла мимо этих полотен, служивших для помещения капитала, и с содроганием вошла в гостиную. Хищная птица была там. Она расправила свои крылья и бросилась ко мне. Она сухо поцеловала меня, и мне показалось, что сейчас она выклюет мне кусочек щеки. Затем, отстранив меня и держа на расстоянии вытянутой руки, стала разглядывать.

— Вы плохо выглядите… — начала она.

Я перебила ее:

— Как Алан?

— Не волнуйтесь, — ответила она. — Хорошо. Теперь хорошо. Он жив.

Я упала на диван. Ноги дрожали. Наверное, я была настолько бледна, что она позвонила дворецкому и попросила принести коньяку. Как странно, подумала я, когда сердце слегка успокоилось и я немного пришла в себя. Как странно! Чтобы привести человека в чувство, во Франции предлагают виски, а в Америке коньяк. Я настолько приободрилась, что с удовольствием поделилась бы со свекровью этим наблюдением, но момент был неподходящим. Я сделала глоток и почувствовала, как жизнь возвращается ко мне. Я находилась в Нью-Йорке, я хотела спать, Алан был жив. Мое путешествие, восьмичасовой кошмар, был одной из тех жестоких оплеух, которые судьба время от времени отвешивает ради развлечения. Как в тумане я смотрела на сидевшую передо мной женщину, на ее безупречный макияж и слушала, как она говорит о неврастении, депрессии, злоупотреблении алкоголем, злоупотреблении возбуждающими и транквилизаторами. На самом деле речь шла о злоупотреблении страстью. Но затем она вспомнила о проделанной мною дороге, о моей усталости. Я позволила отвести себя в комнату для гостей, где, не раздеваясь, упала на постель. Последние минуты перед сном у меня в ушах еще несколько секунд раздавался шум города.

У моего партнера по пляжам, вечеринкам и мучениям был, прямо скажем, неважный вид. Щеки его ввалились, а на подбородке красовалась двухдневная щетина. Взгляд остекленел, что не удивило меня, учитывая то старание, которое психиатры приложили, чтобы привести его в норму. В этой звуконепроницаемой палате с кондиционером у него был вид человека, выброшенного на обочину. Лечащий врач и профессор, которые встретили нас, говорили о заметном улучшении в его состоянии, о необходимости постоянного ухода, а мне все казалось, будто это я во всем виновата. Это я привила этому мужчине-ребенку человеческие черты. Может быть, иногда это было болезнено для него, но самое страшное произошло после, когда я трусливо отправила его обратно в этот стерильный кошмар. Он взял меня за руку и смотрел в глаза. Смотрел не просительно и не властно. Он глядел со спокойным облегчением, и это было страшнее всего. Казалось, он говорил мне: «Вот видишь, я изменился, я все понял. Я могу жить дальше… Ты только возьми меня обратно». В какое-то мгновение мне стало так жалко его, лежащего между чересчур заботливой матерью и чересчур рассеянным психиатром, что показалось, будто действительно все можно вернуть назад. Да, это было хуже всего. У него был взгляд побитой, но все равно верной собаки. Он словно говорил мне: да, наказание было долгим и убедительным, но жестоко оставлять его дальше в этом аду. Палата была мрачной. Куда подевался диван, на котором он любил вытягивать свое длинное тело? Куда подевались кашемировые пледы, которыми он любил прикрывать лицо, засыпая в минуты грусти? Куда подевалась та мягкая нежность жизни, что ассоциировалась у него с узкими парижскими улочками, пустыми кафе и молчанием ночи? Нью-Йорк гудел не переставая, и я знала, это было для него непереносимо. А теперь еще эта ватная тишина палаты. Такая неестественная и болезненная, она, должно быть, была для него еще хуже непрестанного шума Нью-Йорка. «Я здесь уже неделю», — говорил он, а я слышала: «Ты представляешь себе? Нет, ты представляешь?». «Они очень милы», — продолжал он, и это означало: «Понимашь, я во власти этих совершенно чужих людей». «Этот доктор не так уж плох», — соглашался он, но я понимала: «Как ты могла отдать меня этому бездушному чужаку?» Наконец он прошептал: «Думаю, через неделю я смогу выйти». И тут я как бы услышала его безмолвный вопль: «Неделя, всего лишь неделя. Подожди меня неделю!» Меня буквально разрывало на части, и естественно, я вспомнила все то хорошее и счастливое, что было в нашей жизни. Как мы смеялись, разговаривали, отдыхали на песке, впадали в любовную истому и конечно, самое главное: как мы были уверены, что любим друг друга, будем любить вечно и вместе состаримся. И я забыла о кошмаре последних лет и о той, другой уверенности, — моей собственной, что если так будет продолжаться дальше, мы погубим друг друга. Я обещала ему прийти завтра, в то же время. Когда я вышла на Парк авеню, то оказалась в гуще движения пешеходов и автомобилей. Эта кипучая деятельность вдруг представилась мне отвратительной, и вместо того, чтобы отправиться пешком и посмотреть Нью-Йорк, я заперлась в машине свекрови. Она предложила мне выпить чаю в Сан-Реджис. Там мы могли бы чувствовать себя спокойно, и я согласилась. Казалось, что теперь я навечно обречена ездить в лимузинах с молчаливыми шоферами и посещать чайные в компании людей в два раза старше меня и в десять раз увереннее в себе. И все же я заказала виски. К моему великому удивлению, свекровь сделала то же самое. Должно быть, эта больница отличалась тем, что вызывала у всех депрессию. На какую-то секунду мне стало жаль ее. Как бы то ни было, но Алан был ее единственным сыном, и, несмотря на свой вид хищной птицы, там внутри, под оперением с острова Святого Лаврентия, должно было биться сердце матери.

— Как он вам показался?

— Как вы и говорили: и хорошо и плохо.

Мы замолчали на несколько минут, и я почувствовала, что минута слабости прошла. Она вновь подобрала выпавшее из рук оружие.

— Дорогая Жозе, — начала она. — Я никогда не хотела вмешиваться в ваши с сыном дела.

Так, она начинала разговор со лжи, и я поняла, что за этой ложью последует и следующая, поэтому промолчала и не стала ее перебивать.

— Я не знаю, — продолжала она, — почему вы с Аланом расстались. Но что бы ни произошло, я хочу, чтобы вы знали, — я не могла представить, что он оставил вас без копейки. Когда же мне стало об этом известно, у него уже начался кризис и было бесполезно его упрекать.

Я махнула рукой, давая тем самым понять, что это не имело никакого значения. Но она была противоположного мнения и сделала другой жест, как бы отметавший все мои возражения. В эту минуту мы были похожи на два семафора, работавшие в разном ритме.

— Как вы выкрутились? — спросила она.

— Я нашла работу. В финансовом отношении не Бог весть что, но интересная.

— А этот господин А. Крам? Знаете, позавчера мне пришлось приложить нечеловеческие усилия, чтобы выцарапать у его секретарши ваш адрес.

— Господин А. Крам мой друг, — ответила я. — И только.

— И только?

Я подняла глаза. По моему виду она, наверное, поняла, насколько эта тема мне неприятна, поэтому быстро сделала вид, что мое «и только» ее удовлетворило. Тут я вспомнила, что обещала Юлиусу остановиться в гостинице «Пьер» и позвонить ему оттуда. Я почувствовала некоторое угрызение совести. Франция, Юлиус, газета, Дидье — все это было сейчас таким далеким… Все сложности моей парижской жизни вдруг показались мне такими ничтожными, что я потерялась. Потерялась в этом страшном городе с этой не любившей меня женщиной, после мрачной клиники, без корней, любви, друзей, я потерялась в собственных глазах. Запотевший стакан с традиционной ледяной водой, безразличный официант, шум на улице — все заставляло меня дрожать. От невыносимого страха и безысходности у меня свело руки.

— Что вы собираетесь делать дальше? — строго спросила моя спутница, и я совершенно искренно ответила: «Не знаю».

— Но вам же надо принять какое-то решение, — сказала она. — Я имею в виду Алана.

— Это решение я уже приняла: Алан и я, мы разводимся. Я ему об этом сказала.

— А он мне рассказал совсем другое. По его словам, вы решили пожить какое-то время отдельно друг от друга и что ничего еще не решено до конца.