Князев не поцеловал Соню, только нежно провел пальцем по лицу, будто проверяя четкость овала, погладил по голове. Измерил ей температуру, мельком удивившись, какая у нее затейливо нарядная ночная рубашка – в Италии она ни разу не надевала все эти сложносочиненные ночные одежды. Подумал, что в ситцевой больничной рубашке в цветочек с синим штампом на груди Соня была бы трогательно «как все», и это было бы гораздо более волнующим, потому что она не может быть как все. Поговорил с врачами, подружился со средним и младшим медперсоналом. И конечно же пожелал заплатить за Сонино лечение сам.

Так она и лежала, дважды оплаченная, а медперсонал отделения, и врачи, и медсестры, и нянечки, с наслаждением наблюдали за этим мелодраматическим сериалом, который им показывали в рабочее время и совершенно бесплатно. Никто из девочек-медсестер не читал Толстого, но уж кино-то смотрели все, и все знали содержание: Каренин, Анна, Вронский, поезд… Между собой они называли беременную Головину Анной Карениной и сначала говорили: «Как там сегодня наша Анна Каренина?», а потом просто: «Каренину в смотровую» или: «У Карениной белок в моче», словно Сонина фамилия была не Головина, а Каренина.

Соня знала и смеялась, она вообще была с ними милой, беспомощной и смешливой, только изредка, с гримасой нарочитого ужаса, говорила: «Вы, девочки, еще напророчите мне такой страшный финал, под поездом… » Три медсестры заключили между собой пари, как все же сложится Сонина судьба – останется она с этой кислятиной Головиным, с Князевым (они всей душой были за него) или же бросится под электричку?.. Медсестры были не злые, просто любили похихикать и относились к ЧУЖОМУ со здоровым безразличием, как, впрочем, и сама Соня.

Каренин и Вронский с забавным упорством все платили и платили за Соню, и медсестры приносили ей двойную порцию каши, пюре с сосиской и фруктов. Апельсины лежали вокруг нее горой, и бананы, и зеленые искусственные яблоки, и Сонина палата понемногу стала походить на одноместный овощной ларек… И Вронскому, то есть Князеву, пришлось уступить и впредь оформлять свою оплату как пожертвование для отделения акушерства и гинекологии – в отличие от Головина, ему было стыдно играть в детские самолюбивые игры, понимая, что в отделении не хватает одноразовых капельниц и катетеров.

В роскошной одиночке Соня пролежала долго, так долго, что, как Эдмон Дантес, уже потеряла счет дням, да она и рада была потерять. А антитела все никак не хотели понижаться, как будто знали, что им с Соней некуда идти.

Сонино общение с внешним миром было строго регламентировано.

По понедельникам и пятницам приходила Валентина Даниловна, с пирожками, котлетами, бульоном. Чаще приходить она не могла, потому что переехала к Антоше.

…Соня пробовала представить девушку, которая когда-нибудь принесет боль Антоше, – она уже ненавидела ее, угрожающе сжимала кулаки и начинала рычать, совсем как Мурзик, застенчиво, но достаточно злобно – р-р-р… Из этих ее рычаний следовало, что Валентина Даниловна не простила ее за то, что она ушла от ее сына, просто не смогла.

Открывшимся ей теперь видением – а Соня, как ей казалось, теперь видела все так отчетливо, словно внутри у нее был третий глаз, – так вот, она видела растерянность свекрови. Бедная Валентина Даниловна НЕ ЗНАЛА, что ей чувствовать: она была оскорблена, не могла хотеть чужого ей ребенка, не могла больше любить Соню. И не любить не могла и в своей растерянности решила – пусть будет просто бульон, просто пирожки. Круг тем, которые они обсуждали два раза в неделю, был очень широк – Антоша, антитела, пирожки, бульон.

Ну, а медсестры считали свекровь провинившейся невестки не то святой, не то дурочкой.

По вторникам и четвергам приходил Антоша. Соня выслушивала его с нежной рассеянностью. Ей сейчас достаточно было знать, что она всегда будет с ним и что у него все хорошо, а подробности его жизни были перед ней как будто в дымке. Она переспрашивала, уточняла, стараясь, чтобы он не заметил ее рассеянности, и снова переспрашивала, уточняла, задавала нелепые вопросы. Смеялась над собой и тут же пугалась – «не смеши меня, мне нельзя смеяться». Антоша называл ее ласково «дурачок».

Нина Андреевна приходила нечасто, но вела себя неожиданно тактично. Возможно, она впервые пожалела дочь, а может быть, она действительно играла в этой истории роль старого Джемса, которому никогда ничего не рассказывали. Во всяком случае, она предпочитала рассматривать беременность дочери в социально-политическом контексте: высказывала недовольство неуместной роскошью платной палаты в сравнении с условиями для простых людей, не одобряла политику государства в отношении материнства и детства. Клеймила бесстыдное воровство чиновников, а также осуждала эгоистическую идею заводить детей, когда в стране процветает нестабильность и депутаты в Думе плюются друг в друга…

Как-то раз она встретилась у Сони с Антошей, быстро поставила очередной диагноз ему и его отцу, а в дополнение попыталась быстренько втолковать дочери и внуку основы психоанализа.

– Папа сказал, что психоанализ – это не наука, а интеллектуальное построение… – мирно заметил Антоша, – папа сказал, что никакая идеология не может быть наукой…

Нина Андреевна кричала над беременной Соней – нет, наука, наука… возьмем, к примеру, научный коммунизм – это была наука, наука!., а идеология здесь ни при чем, а психоанализ – наука, наука!..

– Нина, ты больше всего любишь психоанализ, потом научный коммунизм, а потом кого? – спросил Антоша. Он нисколько не стремился задеть ее тем, что она любила идеи больше своих детей, искренно поинтересовался, кто же следующий за научным коммунизмом. Но Нина Андреевна отчего-то смутилась и даже на мгновение пожалела, что сама когда-то велела называть ее Ниной, может быть, бабушкой все-таки было бы лучше?.. Или даже бабулей…

И Нина Андреевна перевела разговор на другую тему—платный семинар семейных психологов по позитивной психотерапии, в котором она собиралась принять участие. Теперь Нина Андреевна числила себя семейным психологом, консультировала супругов на грани развода и уже помирила две пары.

Если честно, одну. Но она считала, что и одна пара – очень хороший результат… и так далее. И даже немного отошла от психоанализа в сторону позитивной психотерапии. В общем, Нине Андреевне было не до Сони с ее антителами.

– Надеюсь, ты извлекла из своих ошибок хороший урок, – специальным преподавательским голосом для двоечников сказала она однажды и тут же горячо, путано проговорила: – А, впрочем, я не желаю, я не желаю, не желаю…

– Чего ты не желаешь? – лениво спросила Соня.

– Ничего я не желаю, – отмахнулась Нина Андреевна, – этот твой, он, он… он самый плохой человек в мире. Не считая, конечно, твоего мужа…

Ну что тут скажешь? Соня предпочла промолчать. Ее привычная отдельность от матери была удобна, как наспанная подушка, к тому же чем труднее ей было, тем больше она опасалась пускать Нину Андреевну в это свое трудное, – так было всегда. Нина Андреевна, в свою очередь, предпочла не продолжать разговор – если не говорить о неприятном, то это неприятное будто бы и не существует.

И еще у Сони однажды была странная посетительница. Вернее, сама посетительница не была странной, удивительным было ее появление в Сониной палате: Соня словно сидела в партере, а перед ней на сцене проходили все персонажи ее драмы.

– Ой! Здравствуйте, – приподнялась в кровати Соня.

Мышь, к ней пришла Мышь, то есть не Мышь – нехорошо, что она по школьной привычке называла так Аллу Ивановну.

– Здравствуй, Николаева, – Алла Ивановна примостила пакет с зимними яблоками на тумбочку посреди лекарств.

Алла Ивановна не произнесла ни одного слова, которое показало бы, что она пришла навестить свою бывшую ученицу в отделение акушерства и гинекологии, а не в лор-отделение, где Соня лежала бы, к примеру, с воспалением среднего уха…

Какой у тебя срок? Кто у тебя, мальчик, девочка? Когда ты рожаешь? Алла Ивановна не задала ни одного положенного вопроса, отсидела вежливые десять минут, поговорила ни о чем и распрощалась, метнув в изумительно спокойную Соню колкий неодобрительный взгляд. Как будто Соня забеременела в пятом классе от соседа по парте и опозорила школу.

Соня мгновенно забыла об этом визите, даже не успев рассказать Князеву. Мышь не входила в сферу ее беременных интересов.

Князев приезжал к Соне так часто, как мог, – каждые выходные, изредка через выходные. В январе Соня бывала с ним то разговорчива, то молчалива, временами капризна и почти всегда нежна, как прежде, прижималась лицом к его рукам и ничем не давала повода подумать, что она его разлюбила, но что-то зыбкое, неокончательное постоянно висело между ними.

Соня ушла в себя, и в себе ей оказалось на удивление хорошо, лучше, чем с ним. Князев, конечно, знал, что беременные женщины сосредоточиваются на себе, особенно если беременность протекает тяжело, и Соня неосознанно сосредоточилась на том, чтобы выносить их девочку, – теперь уже было известно, что это девочка, будущая послушная зайка-отличница. Это была несложная догадка для врача, но с ней он не был врачом, а был мужчиной, и ее безоговорочное подчинение законам природы казалось ему обидным, не отвечало его любви, особенной, единственной в мире. Он любил, его любили, они ожидали свою девочку, послушную отличницу, и он был счастлив, но как-то виртуально, воображаемо счастлив, как будто смотрел на себя со стороны и понимал, что должен быть счастлив… Все произошло так быстро, слишком быстро, мгновенно – вот Соня в Италии, любящая, полная страсти, а вот… ей нельзя шевелиться…

Долгое отсутствие физической близости между ними воспринималось им досадливо, как наказание, и Князев сердился, когда Соня недовольно морщилась в ответ на его взгляды и отталкивала его руки. Сердился и на себя, что так сильно ее хотел, стыдился своего постоянного желания, как будто он неловкий, навязывающий свою страсть мальчишка. В январе он любил ее больше, чем она его.