Господи, зачем, зачем! Зачем спрашивать! Все равно уже ничего не изменишь. И придется жить здесь, и ходить, ходить мимо этого кресла… Как тот преступник, которого тянет на место преступления.

Но ведь так жить нельзя. К ощущению вины нельзя привыкнуть. И в себе носить такое долго нельзя – виноватая душа возьмет да пополам разорвется в одночасье. Правда, есть один выход – Никите все рассказать… И пусть он этот гамлетовский вопрос решает, как должно – быть или не быть, жить или не жить! Вот пусть окрепнет немного, сессию сдаст, тогда…

* * *

В суете, в тревогах о Никитиной сессии, в бытовых заботах пробежали торопливостью июньские дни. Все улеглось как-то, сложилось в определенный распорядок. А к распорядку быстро привыкаешь и не замечаешь, как он уже довлеет над ощущениями. Во-первых – ранние утренние подъемы… До офиса приходилось теперь с пересадками ехать, а еще завтрак Никите надо было на столе оставить. И обед в холодильнике. Он же занимается весь день… Во-вторых – заботы всякие. После работы – бегом в магазин. Потом дома – ужин, стирка, уборка…

С этой уборкой – беда. Не успеешь оглянуться, опять пылью все затянуло. Пока пройдешься пылесосом по всем необъятным квадратным метрам…

Когда Нина девчонкам на работе жаловалась, они только плечами пожимали. Настька улыбалась саркастически, объясняя ее жалобы потребностью в зависти, Танька отмахивалась раздраженно – хорош кокетничать, Нин… Лишь Анька вздыхала сочувственно – ты что, в прислуги к своему Никите нанялась, блин?

У нее и самой, бывало, взрывалась внутри коротким возмущением эта мыслишка относительно прислуги. Причем прислуги, сильно провинившейся и старающейся загладить свою оплошность. По крайней мере хозяйкой себя она в этом доме никак не чувствовала. Словно бы не пускала ее Лариса Борисовна в свои владения. Говорила: давай, мол, давай, старайся для моего сына, отрабатывай грешный долг, а там посмотрим, что с тобой делать.

Однажды утром Нина глянула на себя в зеркало, испугалась. Лицо осунувшееся, под глазами круги, ключицы от худобы выпирают. Бледная немочь, а не женщина. По крайней мере следов кокетства и желания искупаться в чужой зависти точно не наблюдалось. Какое уж тут кокетство… Да и завидовать – чему?

Зато Никита будто на глазах ожил. Появилась в нем прежняя холеность, небрежность в жестах, немного снисходительная, немного смешливая по отношению к ней капризность. Всего понемногу, и вот он, прежний Никита… И что самое обидное – опять стал пропадать. Будто выпадал из их общей жизни, причем с теми же самыми атрибутами – неожиданностью этого «выпадения», отключением телефона, искренним враньем-объяснением…

Да и Нина знала, что он врет. Кожей чувствовала. Но не могла возмутиться, будто вставала перед ней в эту гневную секунду Лариса Борисовна, смотрела грозно-насмешливо – терпи, Ниночка, дорогая, терпи, ты на моей территории! Я здесь хозяйка, не ты! Прямо как наваждение какое-то.

А впрочем, какое же наваждение. И в самом деле, терпи. Ты виновата. Тем более и Льву Аркадьевичу обещала.

Да, выходит, все вернулось на круги своя, только на другой территории. Большой, комфортной, бытово обустроенной, но – чужой. Никогда ей здесь хозяйкой не быть. А встать и уйти – воли нет. Чувство вины волю под замком держит. Замкнутый круг получается, и выхода из него нет. Только и остается – всплакнуть иногда, глядя в сумеречное окно на маковку церкви.

В один из таких вечеров позвонила мама, проговорила в трубку обиженно:

– Нин, чего ты совсем нас забыла-то! Как снова связалась с этим своим…

– Мам, прекрати. У него имя есть, его Никитой зовут.

– Да ладно, знаю… Отец, вон, переживает из-за твоей дурости, заболел даже. Сильно ему Витю жалко. Может, приедешь к нам завтра?

– Приеду, мам. После работы. Может, папе лекарства надо купить?

– Да не, какие лекарства… Разве от переживаний за своего единственного ребенка лекарство изобрели? Когда приедешь-то, после работы?

– Ну да… Когда ж еще?

– А я откуда знаю? Может, этот тебя… и не отпустит после работы? Может, потребует, чтобы ты ужин ему вовремя подала? Ты еще с ложечки его не начала кормить, нет?

– Мам, прекрати. Я приеду завтра, после шести, договорились же.

– Ладно, ладно, ждем… У своего-то барина не забудь к родителям отпроситься.

А с утра у нее вдруг страшно голова разболелась. Пришла на работу, плюхнулась на свое место, глянула с тоской на Елену Петровну.

– Ну, чего ты, солнце мое? – вздохнула та, жалостливо улыбнувшись. – Семейная жизнь бьет ключом, и все по голове? Эвона, какие глаза-то разнесчастные…

– Голова страшно болит, Елена Петровна. А вечером еще к родителям ехать. Сил нет.

– Ладно, до обеда поработаешь, потом уйдешь. Только странно ты как-то о родителях… Будто присовокупляешь их к головной боли.

– Да?

– Да. Звучит именно так. Ладно, не суетись с опровержениями, не надо. Бывает, что ж делать. Сама знаю, проходила… Теперь бы вернуть это знание вспять, да не получится.

– Почему?

– Так умерли они…

– Ой, извините, я ж не знала.

– Да ничего… Никогда не сердись на своих родителей, Нин. Лучше перетерпи, подставь свою голову. Потом себе не простишь. Чувство вины – самое мерзейшее из чувств по отношению к близкому человеку. Да и не к близкому…

– Я знаю, Елена Петровна. Я это очень хорошо знаю.

– Да откуда тебе… Молодая ты еще. Ладно, работай… А после обеда иди, отпускаю.

Нина заявилась к родителям со старательно веселым выражением на лице, с настроем «подставить голову». И с полным пакетом гостинцев. Мама глянула в пакет, хмыкнула недовольно:

– Надо же, набрала всего… Будто к чужим идешь! А у меня и не сварено ничего, ты ж сказала, вечером тебя ждать!

– Я не голодна, мам…

– Ишь, как говорить-то культурно научилась! Не голодна… Иди к отцу, посиди с ним, а я пока чайник поставлю. Там он, на диване лежит, около телевизора.

Нина присела на кресло возле дивана, но отец даже головы не повернул в ее сторону. Уставился в телевизор, по-бабьи сплетя руки на груди.

– Ну как ты, пап? Мама говорит, болеешь?

– Заболеешь тут с тобой…

Нина вздохнула, не найдя, что ответить. Думала, так и посидит молча с ним рядом, да не тут-то было. Отец, тяжело покряхтев, принял сидячее положение, дотянулся до пульта, с силой вдавил палец в кнопку отключения. Телевизор испуганно всхлипнул, погас экраном. А отца как прорвало:

– Дура ты, Нинка, дура! Сама хоть понимаешь, чего своей дуростью натворила? Такого мужика упустила, надежного, свойского! Теперь вот носись со своим прынцем, посади его к себе на шею и носись! Нанялась к нему в служанки и рада… Неуж думаешь, он женится на тебе? Да ни в жизнь! Такие сроду не женятся!

– Вообще-то он давно мне предложение сделал, пап…

– Ну да? И чего? Когда ж свадьба?

– Не знаю.

– Ну, это как раз понятно! Такие хлыщи тыщу раз предложение сделают, а свадьбы ни одной не сыграют! Понятно!

– Пап… Не надо, а? – проговорила она тихо, смиренно опустив голову. – Лучше скажи, как ты себя чувствуешь?

– Да как, как! Видать, твоими молитвами, доченька! Удружила отцу, спасибо! Эх, такой парень хороший был… Рукастый, головастый, домик нам в саду обещал подлатать… Вот, гляди теперь, как отец из-за твой дурости мается! Не совестно тебе? Гляди, гляди!

И задышал сипло, отрывисто, сердито глядя в потолок. А у Нины не хватило вдруг запаса смирения, вырвалось обвинение вместе со слезой:

– Пап, ну зачем ты… Мне и так плохо, и вы с мамой еще…

– Плохо, говоришь? – живо повернул голову отец. – А ты как думала, хорошо будет, да? Сама виновата, не слушаешь никого!

– Да не в том дело, пап… Ну почему вы с мамой не чувствуете, когда мне плохо? Просто – плохо? И никогда не спросите – отчего? Почему я вам все время вру, изворачиваюсь, боюсь, делаю хорошую мину на лице…

– Так не врала бы. Вышла бы замуж за Витю, жила бы себе припеваючи. Он же весь на ладони, Витя-то. Простой, свойский. А тебя, вишь, в сложности да в любовь поперло, куда там с добром…

– Да, всегда надо знать свое место, Нинк… – проговорила из-за плеча незаметно подкравшаяся мама. – Пойдем на кухню, там чайник вскипел. А папа пусть отдохнет…

На кухне, усевшись за стол, мать продолжила торопливо, будто боясь, что Нина рассердится, остановит ее:

– Да, да, всегда надо знать свое место, не шибко искушаться на любовь-то. Кто мы такие, чтобы больших праздников от жизни требовать? Всяк бы хотел праздников-то… Нет, наша бабья задача по жизни такая – скрепиться да правильно замуж выйти, вот что я тебе скажу, Нинка. А может, есть еще возможность Витю вернуть, а? Ты ему не звонила, как он?

– Не буду я ему звонить, мам! Оставьте вы с папой свою досаду, не люблю я его! И хватит об этом!

– Эвона, люблю, не люблю. Опять хоть в лоб, хоть по лбу. Какая тебе любовь, что за нежности при нашей бедности! А ну, завтра твой Никита выставит тебя из своих хором, что, к нам обратно вернешься? Нет, если хочешь, то конечно… Просто жалко будет, нынче хорошие мужики на дороге не валяются, кругом одни наркоманы да пьяницы. Пойди потом, поищи себе такого Витю! А ты все – любовь, любовь… Да кто ж спорит, что с любовью лучше? А только надо еще и жить как-то, дочка, обустраиваться, гнездо свое вить, собственное… А не чужое прибирать-надраивать… Чужое, оно и есть чужое, Нин. От него одна боль, от чужого-то. Оторвешь от него кусочек, порадуешься, а потом живи с этой болью всю жизнь… Нет, лучше и не знать совсем…

– Мам, ты о чем сейчас? Какой кусочек, не понимаю?

– Ой, да это я так… Не обращай внимания! – встрепенулась мама испуганно, смахнув набежавшую в уголки глаз неожиданную слезу.

– Это ты сейчас… о дяде Пете, да? Ты любила его, мам?

– Да ты… Ты чего мелешь-то?.. О каком таком?..

Мать со свистом втянула в себя воздух, им же сипло поперхнувшись. Закашлялась, выпучив испуганные, подернутые влагой глаза, воровато оглянулась на дверь. Потом долго смотрела на нее, настороженно, как на чужую. Складки на лбу собрались нервными бугорками, на виске, под кожей, влажной и тонкой, как мятая полиэтиленовая пленка, билась и билась в тревоге синяя жилка.