На первую большую стоянку остановились на высоком берегу Кубани у станицы Марьянской. Здесь, казалось, было тихо. Лёгкие шатры, натянутые на жерди и словно парящие над землёй, точно заплатками покрыли степь. Загорелись костры, звонкие голоса детей наполнили воздух. Женщин, ушедших на промысел, приняли в станице как родных. Казаки хотели узнать новости из первых рук, и ни одной цыганке в этот день не пришлось даже разложить карты. Вокруг каждой и без того толпились станичники с жадными вопросами о том, что всю зиму творилось в занятом красными Крыму. Таборные горько вздыхали, крестились – рассказывали. Казаки тоже крестились, и их загорелые, суровые лица темнели ещё больше. А казачки, всхлипывая, совали цыганкам в фартуки последнюю прошлогоднюю картошку, сухой хлеб, сморщенное сало – хорошей еды было сейчас не сыскать. Но цыгане и этому были рады, и вечером – когда над Кубанью разлился закат и вода реки стала золотисто-розовой – в таборе варился роскошный кулеш. Усталые женщины отгоняли от котлов голодных детей, цыгане, лежавшие на траве возле шатров, нетерпеливо тянули носами. Красное, ленивое к вечеру солнце медленно опускалось за гору.

Тревогу подняли дети: было уже сумеречно, когда их горластая, взволнованная, полуголая стайка ворвалась в круг света у большого костра:

– Ромалэ, идёт кто-то! К нам идёт! От дороги!

По табору прокатилась встревоженная волна голосов, несколько молодых мужчин поднялись и пошли навстречу. Кое-кто предусмотрительно сунул за пояс кнут, кто-то взял от костра полуобгорелую головешку: времена стояли опасные, от случайного путника можно было ожидать чего угодно. За цыганами, переглянувшись, побежали и женщины, самая отчаянная из них, Юлька Копчёнка, даже прихватила от своей палатки обрывок ржавой цепи. Но стоило им приблизиться – и стало видно, что от неожиданного гостя никакой беды ждать нельзя. Он был без рубахи, шёл медленно, шатаясь. Рука выше локтя была обмотана коричневыми от засохшей крови тряпками. На другом плече болталась кожаная сумка. Цыгане, переглянувшись, бросились навстречу:

– Эй, золотой, откуда ты? Кто это так тебя?

– Ме сым ром, манушале… – вырвалось у незнакомца. – Агараен ман, мангав тумен…[8]

Его мягкий выговор не был похож на речь этого табора, но то, что пришедший был цыганом, не вызывало сомнения. Мужчины подхватили его:

– Потерпи, родимый, теперь уж всё… Сейчас дотащим тебя, положим, бабы посмотрят… Где это тебя угораздило-то?

Незнакомый цыган не отвечал: ему явно было не до разговоров. Дыхание его было тяжёлым, хриплым, глаза закрывались сами собой. Едва оказавшись на наспех раскатанной перине, он потерял сознание. Вокруг него сразу захлопотали цыганки, вытолкав из шатра ворчащих мужчин.

– Чего выстроились, идите отсюда! Он вам всё равно сейчас ничего не скажет! Не видите – при смерти человек! Даст бог, в чувство придёт, тогда и допросите, а сейчас – вон отсюда!

– Раскомандовались, сороки… – ворчали разочарованные цыгане, но всё же послушались и, разом вспомнив о своих пустых животах, вернулись к ужину.

Стояла уже глубокая ночь, когда старая Настя последней выбралась из палатки и тяжёлым шагом вышла к потухающему костру. Цыгане, устав ждать, давно разошлись по своим шатрам, и возле углей старуху ждал только муж, высокий старик с неласковым взглядом.

– Ну, что там? Помер?

– Нет, ничего, – осипшим от усталости голосом сказала старая цыганка, присев у огня и привычно расправляя складки цветастого фартука. – Молодой мужик-то, жизни в нём много… вытянет. Пульку Меришка из него выковыряла, рану завязала… Она ж доктор, правильно умеет.

– Ну и слава богу. – Дед Илья затянулся трубкой, выпустил в темноту клуб дыма. – Не сказал, из каких он?

– Какое, куда ему сейчас говорить… Но не из наших цыган, это верно. По разговору на котляров[9] похоже, но вроде бы тоже нет. И ещё… Глянь, Илья, что мы у него нашли.

Старая Настя придвинула к огню потёртую кожаную сумку, встряхнула её – и на примятой траве возле углей тускло заблестело золото. Это оказались царские червонцы. Монет было много, и дед Илья только щёлкнул языком:

– Красота-а… А говоришь – не котляр! Поди, ехал себе невесту брать! Надо Юльку нашу к нему послать. Она ж сама из кастрюльщиков, помнить должна.

– Я тоже сперва подумала, что котляр. Только вот гляди… – Настя снова сунула руку в сумку и, повозившись, с трудом вытащила на свет чёрный, явно тяжёлый предмет. Монеты звякнули, когда он лёг поверх них и заблестел в свете углей воронёным стволом.

– Дэвла-дэвла… – нахмурился дед Илья, взяв в руки тяжёлый «наган» и осторожно вертя его. – Да уж… Навряд ли он кастрюльщик. Лихой, видать, цыган, из рисковых. А это чего?

– Бинокль! И откуда у него?.. – Старая Настя недоуменно повертела в пальцах цейссовские окуляры. Затем, обернувшись на шатёр, неуверенно предположила: – Кишинёвец он, может? Они все такие… бандиты. Да положи ты пистолет, дурень старый, не дай бог, пальнёт!

– Не пальнёт, коль не тыкать куда не надо! – проворчал старик, держа «наган» за ствол и сердито разглядывая его. – Н-да… Опять мы с тобой беды на свою голову нажили. И ведь какое место хорошее, думали, хоть недельку спокойно постоять – а с утра съезжать придётся! Снова коней трудить!

– Да почему ж, Илья? – испуганно спросила жена. – Что ты, зачем?..

– Зачем?! Слышала, что этот бандит сказал: «Укройте!» И сама подумай, много ль он этак прошёл, с пулей-то в себе? Золотишко-то, видать, не его! И очень сильно отдавать не хотели, коль он из своего ливольверта не отстрелялся, а сам пульку поймал! Искать его станут! И угадай, дура, где?!

– Ох ты, дэвлалэ, хасиям…[10] – растерянно пробормотала старая цыганка, невольно оглядываясь на шатёр, где спал раненый.

– Сообразила наконец?! Так давай, буди цыган! Пусть запрягают, до света тронемся! Тьфу ты, господи, и когда только кончится это всё, а?! – вопросил дед Илья, задрав к безмолвным звёздам седую курчавую бороду. – Только-только из Крыма убрались от ужастей подале – так нет! И здесь несчастье догнало! И надо ж было именно у этой горки нам остановиться! И надо было вору кишинёвскому по этой дороге пойти! Насилу от нашего Мардо избавились, только я вздохнул спокойно – вот вам! Такой же! Ну, Господи, опять удружил, дальше некуда!

– Не серди бога-то, как бы хуже не вышло… – вздохнула Настя, собирая обратно в сумку монеты и понимая, что ворчит муж только от досады и не ему менять старый цыганский закон. Тот, кто искал в таборе защиты, всегда её находил.

С места тронулись до рассвета, оставив после себя лишь чёрные пятна ещё дымящихся кострищ. На всякий случай дед Илья велел сворачивать с большой дороги через степь на стёжку, тянущуюся вдоль самого берега Кубани, до знакомого ему брода, а там, перебравшись в узком месте через реку, табор выехал на другую дорогу, ведущую прямиком на Ростов. Ехали целый день, украдкой оглядываясь на пустую дорогу, но уже к обеду стало ясно: погони нет. На ночлег остановились возле небольшой речушки, растянули шатры, и старая Настя подошла к мужу.

– Там наш кишинёвец опамятовался. Иди, потолкуй с ним, коль хочешь. Парни его в палатку уже отнесли.

Незнакомец лежал в глубине шатра, у тележного колеса, опершись на самую большую Настину подушку – синюю в красных бубликах. Когда дед Илья вошёл в шатёр и сел рядом, он привстал было – и тут же сморщился от боли. На вид ему было лет тридцать. Спутанные, сильно отросшие чёрные волосы падали на влажный от испарины лоб. Светлые, цвета гречишного мёда глаза из-под сдвинутых бровей смотрели на старика прямо, чуть насторожённо.

– Лежи уже, чяво[11], куда взвился… – буркнул Илья. – Растрясло тебя в пути-то?

– Ничего, – хрипловато ответил молодой цыган. – Спасибо вам.

– Не на чем. Как тебя звать, чей ты? Откуда будешь?

– Из кишинёвцев. – Парень не сводил со старика внимательных светлых глаз. Взгляд его был спокойным и даже добродушным, но старому цыгану на мгновение стало не по себе. – Из мунзулешти. Беркуло меня зовут.

– Золотишко вот твоё. И ливольверт. И бинокля. – Илья положил рядом с кишинёвцем кожаную сумку, обвязанную ремнём.

Посмотрел вопросительно, но Беркуло лишь коротко кивнул и не спеша положил на свою сумку ладонь.

– Что ж, лежи. – Старый цыган поднялся. – Коли чего надо, внучку покличь или невестку, тут их много крутится. Скоро ужинать будем. Дай бог тебе здоровья, ты молодой, скоро на ноги поднимешься.

Он уже выходил из шатра, когда его догнал хрипловатый, медленный голос:

– Ты не бойся, пхурором[12], я уйду. Завтра уйду. Я всё понимаю.

Илья повернулся. Неприязненно глядя на Беркуло, сказал:

– Дурак. Из тебя, поди, ведро кровищи вытекло, насилу в себя пришёл, а туда же: «завтра»… Покуда крепко на ноги не станешь – и думать забудь! Иль ты такая знатная птица, что гаджэ тебя по всей степи до зимы искать будут? Много народу ты, что ли, у них пострелял?

– Искать не станут, дед, – серьёзно сказал Беркуло, на второй вопрос, впрочем, не ответив.

– Ну и слава тогда богу, – скрывая облегчение, отозвался Илья. – Отдыхай, – и, спиной чувствуя пристальный взгляд кишинёвца, вышел из палатки.

Беркуло не соврал старику: он в самом деле собирался уйти отсюда как можно быстрее. Он знал, что русские цыгане не привыкли к лихим кишинёвским делам. Но они спасли его, и Беркуло был по-настоящему им благодарен: глупо было умирать от случайной пули после того ада, из которого вырвался. Вспомнив об этом, он невольно передёрнул плечами и подумал о том, что теперь, наверное, никогда в жизни ничего не испугается. Даже смерти – если придёт она быстро.

Четверо их было – трое братьев и отец. Матери Беркуло почти не помнил: она умерла, родив его младшего брата. Отец в это время сидел, и Беркуло с братьями воспитывали тётки. Тёток было четыре, и у трёх мужья тоже сидели в тюрьмах. Но что было поделать, если ничем, кроме воровства, мужчины табора кишинёвцев не занимались? Кишинёвцы не лудят посуду, как котляры, не зарабатывают меной и продажей лошадей, как русские цыгане, не водят медведей на забаву базарам, не режут ложек… Кишинёвцы – лихие люди. Их дело – промышлять по купеческим карманам на постоялых дворах, залезать по ночам в богатые дома. А если проснётся хозяин – глушить по башке дубинкой. И не держать это за грех. Потому что ничего хорошего от богатеев кишинёвцы не видели ещё со времён своей подневольной жизни в Бессарабии.