И тут он увидел меня, перебросил топор в другую руку, уронив шляпу наземь, и крикнул: «Прыгай!» Он наклонился в седле и вытянул правую руку мне навстречу. Я напряг все свое тело, собравшись в комок, готовый вцепиться в Эли руками, ногами и даже зубами.

Но индеец, получивший жестокий удар в лицо, приостановился, прицелившись, занес нож и вонзил его в бедро Голубки. Она попятилась, взвившись на дыбы, молотя воздух передними ногами. Эли пытался схватить меня, но не удержался в седле и упал, покатившись к моим ногам. Через мгновение мы оказались в окружении. Дикари замкнули круг и восторженно орали.

— Прости, парень, — сказал Эли. — Я погубил тебя.

Я попытался ответить, но слова не приходили мне на ум. После радостных воплей индейцы подозрительно замолкли, лишь время от времени перекидываясь непонятными словами. Потом они потащили нас куда-то. То, что нас не убили сразу, уже само по себе было дурным предзнаменованием. Я не мог избавиться от навязчивого воспоминания об изуродованном теле Хэрри. Беспощадно хлестал дождь. Мы продирались сквозь ливневую завесу, пройдя приблизительно милю по направлению к лагерю Беспокойной Луны, затем резко повернули к югу и прошли еще милю по новой тропе. Меня тащили, как мешок, два молчаливых, индейца, чьи цепкие руки могли сравниться только с неумолимыми объятиями смерти. Темное от дождя вечернее небо начало погружаться в темноту. Мы приблизились к деревьям, и без всякой видимой команды, будто повинуясь какому-то приказу, шествие остановилось. Эли, который всю дорогу шел, гордо выпрямив спину, набожно сложил руки, закрыл глаза и начал молиться. Мне бы тоже следовало приготовиться к смерти, но все мое тело сжалось в напряженном ожидании ужаса. В таком состоянии было невозможно ни молиться, ни просто даже думать о чем-то. Какая смерть уготована нам? Одними глазами, как затравленная крыса, я искал ключ к ответу. Смогут ли они разжечь огонь в такой ливень? Еще несколько отрывистых реплик, несколько гуканий, которые казались настолько не связанными между собой, что их трудно было считать обсуждением, — и наша судьба была решена. Они положили нас на спину и забрали ножи.

Всю свою жизнь я смертельно боялся физической боли и старался избегать ее. Никогда не причинял я страданий ни одному живому существу. Правда, прошлой ночью мне пришлось убивать, стрелять в людей, внезапно выхваченных из пьяного забытья, — но это была война, причем война, затеянная не мной. Всякие собачьи, петушиные бои и схватки с медведями, популярность которых начала возрождаться в Англии в пору моей юности, были чужды мне. Я не мог понять как человек, сам из плоти и крови, пронизанный тонкой сеточкой уязвимых нервов, мог извлекать удовольствие, созерцая адские мучения живых существ. Я не признавал существующий способ закалывания ягнят, когда животное с проколотой шейной артерией оставалось истекать кровью, чтобы мясо его стало белым. Ни разу я не прибегал к такому методу.

И теперь я, для кого боль была самым страшным злом, ужасным и необъяснимым противоречием милости Господней, должен стать жертвой злодеев. Они сорвали с нас сюртуки и рубашки. Затем острыми длинными ножами сделали четыре надреза на груди каждого — две кровавые полосы слева и две справа, так что полоски шириной в шесть-семь дюймов обвисли, будто подтяжки из собственной кожи и мускулов. Они были мастерами своего дела. При операции не был задет ни один жизненно важный орган, и крови пролилось гораздо меньше, чем когда, например, Энди порезал руку в столярном дворе Бидла. Затем они пригнули молоденькие деревца, очистив их от мелких веток и пушистой листвы, и продели гибкие верхушки растений сквозь нашу провисшую кожу, так что отпустив упругие стволы, подвесили нас двоих на собственной груди между двумя деревьями. Вся эта процедура была проведена в полном молчании, если не считать моих криков и сдавленных стонов Эли. Закончив свое черное дело и дав возможность деревцам с надрывным скрипом вернуться в вертикальное положение, наши мучители расселись вокруг, все так же беззвучно, и застыли на корточках, пока темнота не скрыла от них зрелище наших извивавшихся, истекавших потом и кровью тел. Тогда они, не нарушая тишины, встали и засеменили прочь, свершив свою жуткую месть. Силуэты их черными точками выделялись на сером фоне вечернего горизонта. Мы с Эли остались одни, осужденные висеть так до тех пор, пока боль и жажда не покончат с нашими муками.

Темнота сгущалась, но для нас времени не существовало. Каждая минута стала бесконечной пыткой. Я представил прохладную, влажную землю, куда мы уложили тела погибших сегодня утром. Тогда я скорбел по ним. Теперь с ужасающей горькой завистью думал об их участи. Смерть, застарелый наш враг, чье имя наводит страх на каждого из нас, стала для меня самой желаемой на свете.

Были и другие, кто приветствовал и превозносил ее.

— О благословенная, справедливая и могучая Смерть, чье неумолимое… Из какого же уголка моей памяти всплыли эти строки?

Внезапно пришли и другие слова, но уже не из воспоминаний, не из воображения моего. Это были реальные звуки человеческого голоса — голоса Эли.

— Мы должны крепиться, парень. Стоит нам расслабиться — и мы погибли. — Эли, да ты уже сам теряешь силы. Даже голос твой слабеет. И зачем противиться смерти? Пусть она побыстрее наступит…

— Мы должны придумать, как выбраться отсюда, для этого нам нужны силы. Думай, Филипп. Боль не так сильна, когда думаешь.

Я думал. Белая береза — самое красивое из всех лесных деревьев. Грациозная и величавая во все времена года. Только сегодня утром я восторгался почками на деревьях, был рад, что живу и могу наслаждаться природой. И никогда мне в голову не приходило, что вершина прохладного и прекрасного дерева может быть превращена в орудие пытки. Хотя это надо было знать — ведь существовала же Голгофа. Тогда тоже была весна, предпасхальное время. И там распускавшееся дерево было срезано и истерзано, чтобы стать источником мук изуродованной плоти. Как же легко воспринимали мы всю эту историю, приучая даже детей своих к ударам молотка, терновому венцу и пикам палачей! Он висел три часа. И укол копья принес спасительное избавление от страданий. Но нам не суждено такого конца. Боже, если это богохульство, прости мой помутившийся рассудок. Теперь я наконец знаю, что лежит на дне бездонной боли, от которой я всегда бежал. Все удары и увечья, муки женщины в родах, агония зверя, настигнутого в лесу, истертая шея лошади, которой предстоит еще один день в хомуте. Никогда уж больше не придется мне представлять подобных вещей. Теперь я их просто ЗНАЮ.

Ну, не глупо ли с моей стороны! Скоро я не буду знать ничего. Я буду висеть здесь, как никчемный бессмысленный кусок мяса, оскверняющий прекрасную природу весеннего утра. Я буду предметом, который когда-то назывался Филиппом Оленшоу, который ел, пил, спал, и которому уже больше не суждено этого делать.

Пил… Прохладная, живительная вода, журчащая в источнике, послушно вытекающая из перевернутого бочонка, весело обходящая камушки, впитывающаяся в почву… Без воды человек может обезуметь.

— Филипп, пощупай карманы штанов. Они забрали у тебя нож?

— Они забрали все.

— У меня тоже.

Еще одна бесконечность, заполненная кричащей болью, сознание мое постепенно затуманилось. Я тонул, и в некоторые блаженные мгновения уже не понимал, кто я и где нахожусь — благословенные минуты забытья, когда мне удавалось ускользнуть от действительности. Эли говорит, что нужно бороться, но зачем? Лучше погружаться, погружаться, отпустить нить сознания, освободить израненный разум и опуститься в небытие, а оттуда — в утешительные объятия смерти.

— Филипп. Луна всходит.

— Ну и что?

— Послушай. У меня справа полоса кожи в два дюйма шириной. Слева три. А у тебя?

К чему это знать? Зачем тратить силы, когда каждое движение только усиливает боль, пронзающую мозг до головокружительного безумия? И все же я глянул вниз. — Три дюйма оба.

— Тогда мои слабее. Я хочу оторвать полосу справа, и с Божьей помощью мы сможем освободиться. До меня донесся скрип деревьев, раскачиваемых его дергающимся из стороны в сторону телом. И когда луна засветила ярче, увидел, как Эли рвет тонкую полоску собственного тела, привязывавшую его к дереву. Он терзал ее руками, то и дело стонал, призывал Господа, но не сдавался. Послышался звук медленно стекавшей струйки крови. Это было зрелище столь же жуткое, сколь и героическое, и, казалось, конца этому не будет. Наконец, с воплем раненого зверя, он добился своего, и оба деревца медленно выпрямились. То, что было слева от него, свободно взмыло верхушкой в небо, не отклоняясь в сторону соседнего дерева, на котором висел пронзенный Эли на пучке ветвей, в четырех футах от самого верха.

— Ты жив?

— Ага, — задыхался он, так и оставаясь в этом положении, ловя ртом воздух. Затем медленно, но упорно, работая руками и ногами, он постарался приподняться на самый верх ровного гладкого ствола. После двух неудачных попыток, ему удалось освободиться от своего крючка резким конвульсивным движением. Он упал на землю и затих. Я звал его, но, не получив ответа, подумал, что Эли мертв. Даже в конце его жизни Бог позаботился о нем и ниспослал быстрое избавление. Ему уже не окунуться в это тягучее безумие, в бесконечную протяжную боль.

Прошла целая вечность. И неожиданно низкий хриплый голос вызвал меня из далекой пустыни, где я блуждал, израненный и рыдающий.

— Крепись, парень. Сейчас я сниму тебя.

Стоило ему приподнять меня, как деревья выпрямляли свои ветви, раздирая мое тело, и я начал истошно кричать, моля Эли оставить меня в покое. До меня доносились его слабые увещевания и призывы к терпению и мужеству, и только из стыда, при одном воспоминании о его собственном подвиге, я старался молчать, но от меня самого уже почти ничего не осталось, кроме единственного желания поскорее избавиться от боли.

В конце концов, я потерял сознание, а когда пришел в себя, то лежал уже на земле, голова моя покоилась на коленях Эли, который сидел, опершись на ствол дерева.