– Монах-то жив? – вопросил детина. – Не преставился тут часом?

– Жив, только память у него вышибло, – поглядев на Феодосью и даже отечески прикрыв ей главу полой куколя, сообщал Олексей. – Очнулся среди ночи. А потом снова усонмился. Пусть лежит.

– Пусть, – согласился холопьевец. – Подай-ка мне таган, где-то в ногах у тебя должен быть.

Извлекя железный котел с железною же треногой, Олексей подал его холопьевцу и строго наказал:

– До Вологды меня не беспокой. Аз должен отоспаться, ибо после Вологды пойдут до Шоксны чащи дикие, лихие. Вдруг, оборони Господи, разбойники, а я не спавший?

– Ей! Ей! Лежи! – спешно согласился холопьевец, ибо перспектива нападения бийц и воров была зело вящей, и заботливо заткнул полог повозки.

Вскоре потянуло дымком от костра и вонием каши из ржаного жита с вяленым говядо, от коего у Олексея забурлило в подпупье. Но вылезать из воза, пока не минули Тотьму, ни ему, ни другу Месяцу никак было нельзя. Потому Олексею оставалось только сглотнуть пустую слюну и положить на зуб сущика.

Он поглядел на Феодосью. Даже в сумерках было видно, как лепы ее длинные ресницы, тонкие русые брови, как мило уше, порозовевшее от сна, как пухлы и нежны кораллие уста, и чист высокий лоб, и бьется возле него жилка на белом скрание. Мила ему была Феодосья. Но здраво, хотя и с сожалением, Олексей рассудил, что не ко времени сейчас любострастия, и весело потешился сам над собой:

– Кто любит попа, а кто – поповскую дочку. Кому люба монахиня, а мне так монах.

После чего подбил шапку под щеку и зарылся поглубже в рыбные кули.


Феодосья проснулась от гвалта и суеты, взбурливших, как воду в котле, тишину морозного осеннего утра.

Вдоль телег бегали, так что земля дрожала, с воплями обряжали лошадей, выкрикивали приказы и понукания.

– Обоз! Едут! Убирай! Запрягай! Ну! Пошевеливайся!

Полог воза приподнялся, и чуть не на голову Феодосье вторгнут был немытый таган с треножником, сорвана с лошадиной морды и тоже всунута спешно в воз, но уже с другой его стороны, торба с овсом, кинута какая-то котомка. Затем воз дернулся и поколесил, накреняясь, съезжая с укоса в колею дороги.

– С Богом со Христом! – прошептала Феодосья. И натянула на голову шкуру, зарылась в кули, словно тотьмичи могли узреть ее сквозь войлочный застенок.

Даже пребывая в укрытии, Феодосья бысть ни жива ни мертва от страха, что кто-нибудь из горожан заглянет в ее схрон и закричит: «Колдунья здесь припряталась! Держите ее люди добрые, тащите на суд честный!»

– Господи, долго ли мне трястись здеся от страха, как лягушонке в коробчонке?

Не видала Феодосья, как миновали оне городские ворота. Не зрила, как шагали, держась за обозы, матери, невесты и меньшие братья с сестрами, провожая со слезами, а неразумные резвые чада – с завистью, и крестя вослед молодых детин и бывалых мужей. Ей, лета были такие, что, прощаясь, не знали тотьмичи, придется ли встретиться. Многие чащи вдоль проезжих трактов наводнены были разбойниками и бийцами. Шайки лиходеев – как только их земля носит? – опустошали деревни, слободки, монастыри и обозы. Бысть такие разбойники, что впятером-шестером останавливали и грабили обоз в сто возов! А неуловимый Мишка Деев по кличке Куница в одиночку до нитки мог обчистить и полтьмы возов, невзирая на охрану из верховых стрельцов с пищалями. Речат, что умел Мишка так засвистеть, что и возничие, и охрана окаменевали, так что не могли пошевелить ни единым членом, ни языком. Так и стояли остлопами стоеросовыми, пока не исчезал Куница в чаще, верхом на черном коне, груженном серебряными деньгами, пышными мехами и самоцветными перстнями. И лишь после этого все откаменевали и бросались вослед, но Куница растворялся, как туман. Поэтому пуще всего боялись в пути обозники услышать лихой свист из оврага или чащобы. Сказывают, как-то однажды некий весельчак-возничий решил по своему скудоумию распотешить обоз, сунул пальцы в рот да и засвистел. Лошади на дыбы встали, у обозников поджилки затрусились. Когда поняли мужики, что сие глума бысть, всей ватагой на шутника накинулись, излупцевали и два пальца отрубили, чтоб неповадно было творить таких потех.

Вот почему, собирая мужей в дорогу, тайком и отрыто, клали матери и супруги в дорожные котомки иконки, ладанки, складни, кресты и крошечные искусно сплетенные туески с родной землей. И потому на переднем обозе ехала икона, зарекомендовавшая себя в неких событиях как спасительница и охранительница. Тотемскую вереницу телег берегла икона Тотемской Божьей Матери, точный список с того образа, что бысть в окладе, увенчанном стрельчатым навесом, над воротами в Тотьму. Бысть с той иконой такой случай. С вечера сторожу надлежало высунуться из надворотного оконца и подлить масла в стеклянную лампаду, висевшую перед образом. Всего один только раз подлый сторож по имени Синяй упился допьяна и, заснув у зазнобы, недолил с вечера масла. Лампада ночью погасла, а через седьмицу разграбили Тотьму поляки! Вот что бывает от греховного пития с любострастием. А ведь долей он лампаду, как знать, может, обошли бы поляки Тотьму десятой стороной и пограбили бы Белозерск или другой какой город. Мало ли хороших городов на белом свете!

Не видала Феодосия, как выехал из городских ворот в числе прочих телег возок отца Логгина и матушки его Олегии. Не зрила, как приладились холопьевские возы вослед холмогорским, и вся вереница, растянувшись на версту, покатила по дороге, громыхая и скрипя. Проехала, боясь высунуть нос наружу, мимо камня, под которым прятала скляницу, мимо «своего» цветочного креста на другом берегу Сухоны, мимо Царевой реки, речки Вожбалы, мимо деревни Ивановки и ватаги цыганят, среди которых бойко варакозило и смеялось голубоглазое чадо, нареченное шутки ради цыганами именем Джагет, что означало, по их цыганскому разумению, где-то в далеких степных землях, «разбойник».

Феодосья осмелилась вылезть наружу, только когда проехали оне не менее пятнадцать верст. С одного боку дороги была чаща, а с другого – поле, все в мелких кочках. Выбравшись на ходу из воза, она помчалась в чащу от нужды с такой расторопностью, что чуть не сбила зайца, замершего под кустами, на которых трепетали несколько багрового цвета листочков и висели грозди подмороженных черных ягод. Назад Феодосья бежала, склонив вниз голову и прикрывая лицо куколем, ибо не знала, что ей отвечать, коли спросят ее о чем-либо? Что как забудется и ответит о себе, как о жене, в женском роде? Догнав свой воз, она с трудом влезла в него на ходу и с облегчением выдохнула.

– Слава Богу, никто не вопросил.

– Да не бойся ты, ничего не откроется. Я все ладно сбаял, не подкопаешься.

– А вдруг вопросят меня, положим: «Как ты спал?» – а я отвечу сдуру: «Спала хорошо!» Нет у меня привычки знать себя мужем.

– А ты молчи больше! Кивни головой, промычи чего-нибудь невнятно. Уговорились же – тебе память вышибло. Сиди, чужие разговоры слушая, а со своими не встревай.

Похоже, Феодосья и в самом деле угорела в дыму и памятью ослабла – прошедшие события уже не рвали сердечную жилу. А может, клин клином вышибло: ужас сожжения во срубе затмил горечь всего прошедшего за последние два года – казнь скомороха, любимого Истомы, и гибель их сына Агеюшки, побои от мужа Юды Ларионова, безмолвное отречение родных, одиночество в юродстве. Теперь, в обозе, Феодосья спокойно вспомнила предательство отца Логгина, объявившего ее ведьмой, и не держала зла ни на него, ни на воеводу, организовавшего казнение.

«Бог им судья», – смиренно вынесла она решение.


На довольно поздний обед встали возле селища Заборье.

Мясное в дороге варили, только остановившись на ночной постой, а днем обходились тем, что кипятили воду кто в тагане на треноге, кто в котелке на рогатине, а кто и в горшке, просто подпихнутом в бок костра, и сим кипятком заваривали овсяное толокно, ржаную муку с жиром и солью или тертого в порох сущика. Заедали все хлебом или размоченными сухарями. У кого хлеб замерз, грели его на костре.

Впрочем, те, кто находились еще в начале пути, как тотьмичи и холопьевцы, дабы не везти пустыми дорожные горшки, наполнили их более сытной едой.

Отец Логгин, например, как раз сейчас, в полуверсте от Феодосьи, хлебал поочередно с матушкой своею Олегией натушенные с капустой и морковными кореньями гусиные сердечки, печенки и желудки. Матушка Олегия наготовила сей харч с вечера и, залепив отверстие горшка лепешкой из теста, оставила до утра в остывающей печи. И сейчас холодное тушенье было зело приятно отцу Логгину и даже навело его на мысленную дискуссию на тему: «Должна ли проповедь отличаться аскетизмом, словно кусок ржаного хлеба с водой, или, наоборот, быть многообразной в яркости словесов, как тушеные овощи с куриным потрохом?» Споря с невидимым оппонентом, зело закостеневшим в устаревших представлениях, отче даже издал горлом звук и повел рукою, свободной от деревянной ложки.

– Ты что, батюшка, али подавился? – заботливо вопросила его матушка Олегия.

– А? Что? Нет-нет! Это аз так, от розмыслов.

– Ты бы меньше розмышлял, батюшка, – с мольбой в голосе попросила Олегия. – После будешь жалобы подавать, что голова гудит колоколом.

– Ей, матушка, ей! – не слушая, ответил отец Логгин. Ибо мысль дискуссии так его увлекла, что он задумал даже по прибытии к месту службы сочинить небольшое писание на сию тему и в нем научно обосновать большую полезность многословной проповеди, нежели краткословной.

«Спору нет, Библия, как запись первопроповеди, отличается аскетизмом, и в этом ее Божественная сила, – размышлял отче и после обеда, когда матушка пошла мыть опустошенный горшок и ложки в ручье. – «И взял Бог тьму. И отделил тьму от света». Разве не убедительно сие? Убедительно. Разве не лепо в своей краткости? Лепо! Но таковая краткость доступна в понимании только весьма подготовленному слушателю, и им будет оценена. А пастве вроде тотемской подавай вящие картины – с ужасающими подробностями, развернутым содержанием. Что толку им сказать: «Не укради. Аминь!»? Тут же, на паперти, едва дослушав и далеко не отходя, влезет в чужую мошну, как к своей бабе в пазуху. Нет, такому темному народу надобно рассказать яркий пример, как именно вора наказал за разбой Бог. Как дерева к нему в лесу наклонились и цепляли своими суками, пока не разодрали лица в кровь, и как ноги у него отнялись, и как жена его и дети по миру с нищенской котомкой пошли. И прочия, и прочия. Вот такой пример темного грешника проймет. А цитировать ему кратко – пустое! Народ простой – что чада малые. Скажи чадцам вместо сказки: «Муха села на варенье – сие все стихотворенье», – так оне возопят: «Не так, по-настоящему расскажи». И чем будешь им плести длиннее да заковыристие, тем у них больше очеса блестят и сердечки замирают. Нет, глаголить с паперти надо лепо и многословно!»