– Две косы девице надо носить, а не одну, чтоб одинокой не остаться, так тетка Матрена речет.

– Да такая велико лепная княгиня, как ты, разве засидится одна?

Феодосья шутливо покрасовалась, подержав косы в руках. И вновь ухватилась за Истомину буйную голову.

– Нет, дай я тебе кудри учешу, хочешь – с елеем?

Феодосья приподняла перстами пахнущие дымом волосы скомороха и провела по лбу.

– Что это? – сперва рассеянно сказал она.

Потом удивилась, не веря своим зеницам.

И в ужасе отдернула руку.

Как она раньше не узрела? Господи! Господи!!

– Али ты буквиц никогда не зрела? – холодно спросил Истома.

– Буки… Истомушка, что же это?

Рубец, едва заживший, болезненно-розовый, особенно страшный в неверных колебаниях свечного пламени, рваным, диким мясом изгибался буквицей «буки».

– Бунтовщик… Сиречь – разбойник, – едва слышно пробормотала Феодосья и поднесла перста, хранящие каленую печать, к своим устам.

Ей хотелось облегчить боль Истомы, покрыв шрам поцелуями, вытянув из него устами муки огненные. Но рубец был так отвратителен, что в первое мгновение Феодосья не смогла осилить отвращение и прильнуть к нему губами. И потому поднесла перста, хранившие прикосновение, к губам – хотя бы так, не касаясь выболевшего мяса, приласкать Истомушку. Но дотронувшись до своих губ, она болезненно всхлипнула и, словно устыдившись собственной брезгливости, вдруг рьяно прильнула ко лбу скомороха.

– Да кто же заклеймил тебя, Истомушка, какой изверг?

В первый миг, когда Феодосья только разглядела преступную буквицу и явственно была поражена, Истома готовился извергнути грубо самые гадкие словеса. «Что, не знала, что буке давала? – должна была услышать Феодосья. – Всю обедню аз тебе говном испакостил?» И еще тьма срамословий слетелась к скомороху на язык. Но последние словеса Феодосьи изменили намерение Истомы. Не то чтобы он проникся и умилился ея жалостью, нет. Просто умыслил Истома, что простодушная Феодосья приняла клеймо за напрасное, ошибочное страдание. Ей, благолепной домашней девице, и в главу не пришло, что ее синеглазый Истомушка может быть разбойником! Разве разбойники такие?! Разве могут читать оне поэтические стихи? Ласкать? Целовать? Дрочить с нежностию? Называть «любушкой» и «ласточкой»?! И, желая еще раз любострастно смеситься с девицей, Истома ухватился за предположение Феодосьи.

– Изверги… – страдальчески прикрыв глаза, промолвил скоморох. – Верно ты сказала, Феодосьюшка. – Черт нас дернул ватагой остановиться в Москве на Яузе, возле слободы сокольников?.. Хотя, скомороху нигде медом не намазано!

Историю про сокольников Истома приплел. На Яузе он действительно был и видел сокольничий двор. Но не случалось на том дворе с его ватагой никаких страшных происшествий. Разве только подрались маленько возле питейного дома, вызволяя пропитые одним из актеров гусли-самогуды.

– А се…– вдохновенно баял скоморох. – Слобода огромная, безмерная: одних сокольников две сотни, да с семействами все. Птичники – что твои хоромы. Баяли мужики, что только голубиных гнезд для прокорма кречетов держат в птичниках до ста тысяч! А самих царских птиц три либо четыре тыщи! Не успели мы толком табором встать, как налетают опричные люди. Схватили опричники в облаву почти всю нашу ватагу и засадили в темницу в приказной избе. Что такое? За что? А, говорят, у царя батюшки Алексея Михайловича охотничьи соколы пропали, либо кречеты, теперь уж и не припомню. Да только исчезла дюжина бойцовых птиц! Дорогих, что пойманы были и привезены с берегов сибирской реки Печоры. И главное, белых цветом, один и вовсе оказался любимый государем кречет Песня. «Вы, скоморохи, драгоценных птиц умыкнули?!» – «Да на что оне нам? Разве мы охотники? Должно быть, залетели птицы в даль дальнюю, может, того и гляди, назад прилетят?» Но куда там… Титку Урусова, водившего зверей, на кол посадили. Акробата Афоньку Макаркина разрубили на куски, сочинителя скоморошин Амельку Власова, стихоплета Амоса Иванова тож… Эх, кабы знал об том государь наш Алексей Михайлович, он бы разобрался, рассудил, где правда, а где – кривда… Да только опричникам нужно было на кого-то дело свалить, вот и схватили, кто под руку попался. Инструменты наши сожгли. Медведя ученого затравили. Плясавицу Амину… Лучше тебе не знать, что с ней сделали… А мне клеймо каленым железом поставили. Ну да я не в обиде! Все лучше, чем псов своим мясом кормить…

– Бедный ты мой, горюшко мое… – запричитала Феодосья.

– Господи, хоть ты мне встретилась на пути, – вцепившись в волосы, взвыл Истома.

И в этот миг Феодосья и в самом деле показалась ему звездочкой, что с нежным смехом устремилась вниз, на грешную землю, прямо в охапку Истомы. Скоморох обнял Феодосью, приподнял подол портища и прижался обветренным лицом к влажным лядвиям.

– Благовоние какое… – жадно простонал он.

Феодосья смежила веки.

Ах, подумать бы ей о грехе любострастия, что никогда не остается без непременного гневного внимания Божьего. Но кто ж в такой миг думает?!

Когда двоица затихла, устало прижавшись друг к другу, Феодосья робко вопросила скомороха, уповая узнать о его планах:

– Что ж ты так и будешь весь век бродить по свету? У птицы перелетной и той есть гнездо. А ты, словно медведь-шатун… Али не мыслишь осесть, обзавестись хоромами? Об какой доле ты мечтаешь, Истомушка?

– Мечтаю?.. – скоморох усмехнулся в потьме.

Нет, не так он был глуп, чтоб излагать Феодосье свои мечты. Навряд ли оне ей понравились бы…

По ночам с мучительным наслаждением скоморох грезил про два коротких лета – ослепительных и горячих, как взмах ножа… Снова и снова воссоздавал он в мыслях картины – яркие, вскипающие от пронзительных звуков, густых запахов, жара, чтобы вновь ощутить сладострастие, равное которому навряд ли уже придется пережить наяву… Он, скоморох, внове и внове догонял какую-нибудь черноволосую девицу, срывал с ея головы увешанный монетами убор… Это обнажение головы всегда действовало на несчастных парализующе, словно позор непокрытых волос был столь силен, что после него ничто уже не могло быть ужаснее. И девчонка переставала кричать, падала на землю и лишь извивалась змеей, пытаясь уползти, дабы умереть никем не видимой. Скоморох и сейчас явственно видел рыжие перси, коричневые соски, измазанные пылью, ощущал мускусный запах каурых ляжек. Он возбужденно зрел селища, в которых стонала, кажется, сама земля – столько несчастных подвешено было его ватагой и атаманом на частоколы, задавлено между венцами бревен, привалено камнями, сброшено в колодцы… Кажется, навеки его шапка и охабень впитали запах горящего мяса. И каждую ночь, стоило Истоме смежить веки, вновь качало его в устеленной коврами барке со смуглой блудищей, водившей бражным языком по его чреслам. Пережить все это внове – вот о чем мечтал Истома.

– О чем, говоришь, мечтаю? – бодро переспросил скоморох. – Есть в иных землях такая замечательная вещь – комедиальная хоромина, сиречь – театр. Баяли люди, что и в Москве царь Алексей Михайлович открыл эдакие хоромины. Вот бы начальствовать в них! Али собственные открыть. Разыгрывать позоры об римских пирах и житиях допотопных царей. Бают, зело увлекательно оне жили!

– Истомушка, да как же такое возможно, чтоб государь дал хоромину под глумы?! Ведь грех это – позоры со свистоплясками. Зело срамны оне… Вон, щурбан-то ваш с персями подъемными – срам ведь!

– Царь наш батюшка оттого грешит, что знает: сорок раскаявшихся грешников Богу милее одного праведника. Алексей Михайлович, может, нарочно, против своего желания, грешит, дабы потом покаяться! Позрит он театральные глумы, а потом всю ночь на коленях перед киотом простоит да еще двоицу-троицу бояр прибьет до смерти за лицезрение представления. Богу-то как приятно будет!

– Чудно! И как же эти хоромы выглядят?

– Зело огромны! Выстроены возле одной стены какие-либо виды: море либо скалы с дворцами. Море волнуется, и лодки по волнам плывут…

– Да как же это возможно – море в избе?

– Из-под низу откуда-то поднимается… А потом вновь уходит. Рыбы огромные плывут по волнам, такие великие, что на них девицы и парни сидят.

– Нешто стерляди? На щуке-то небольно усидишь. Али сом? Так он и сожрать может.

– Да нет, скорее это кит из Сиверского моря.

– Что за кит?

– Рыбина такая, чудо-юдо рыба кит. Размером с часовню.

– Господи прости! Нешто и крест на главе у кита стоит? Нешто и колокол?

– Нет, креста на ем нет. А с небес спускаются облака, на них сидят в колесницах римские боги.

– Да разве на облаке усидеть можно? А ежели на молнию наткнешься? Сгоришь ведь?

– Облака не истинные, а сварганены из чего-то.

– Прости Господи! Из чего же? Али из соли?

– Мыслю, что из овчин.

– Ишь ты!

– И солнце выплывает, и гром небесный грохочет! И все – в избе!

– Ох, не бесовская ли та изба? Гром! Да ежели бы сейчас здесь гром вдарил, так я бы умерла на одре прямо. У тебя в охапке…

Феодосья прикрыла глаза и кошкой потерлась скулой об Истомино плечо.

– Что же мешает вашей ватаге возвести комедиальную хоромину?

– Да все доля не выпадает. К нашему берегу не плывет бревно, а все говно да щепки… А отчего так – не ведаю.

Истома задумался.

Феодосья принялась зевать, потряхивая головой, как телушка, морду которой облепила мошка.

– Ой, не могу, глаза прямо закрываются…

– Спи, любушка моя.

Истома положил на поставец Феодосьино рукоделие и, уложив главу на длань, тоже смежил вежи. И тут же ровно задышал.

…Феодосья проснулась от беготни в сенях. Что-то загрохотало. Зашумела Василиса.

Феодосья так резко открыла глаза и села на одре, что сердце прыгнуло, как заяц.

На одре, там, где лежал Истома, было пусто. Пуста была и горница. Феодосья, не поверив глазам, откинула зачем-то перину, словно Истома мог в шутку спрятаться. Под периной возле взголовья лежала маленькая граненая скляница в форме колокольчика с вытянутым горлышком, закрытая стеклянной же пробкой. В склянице лежал неровный, словно морщинистый, оранжево-красный шарик, величиной с голубиное яйцо.