Но зубрёжка ещё полбеды. Беда это гипсовый нож.

Зуб начинается с модели. На гипсовом столбике, на каждой из его шести граней чертят сторону зуба: нёбную, то есть обращённую к нёбу, губную – к губе и так далее. По чертежу вырезают модель. Специальный нож потому и называется гипсовым хотя он, разумеется, стальной. Ножом отсекают лишний гипс. По рецепту великого Родена.

Но Трофим не желал быть стоматологическим Роденом, он видел себя исключительно барабанным Паганини. Барабан и только барабан его интересовал. То есть, барабаны. Большой и маленький. А также литавры, тарелки, колокола, колокольчики. Ударная установка и оркестр, где ударник – первый человек. Линии на чертеже ползли вкривь и вкось. Столбики испорчены. Дядя недоволен. Родственные чувства и перспектива перехода иждивенца в работники вынуждали, однако, доктора проявить характер, достойный его королевского имени. Трофим помогал в кабинете: приносил, уносил, выполнял поручения. Встречал пациентов. И трижды в неделю вечерами уходил на репетиции.

– Духовые! Эту фразу, пожалуйста, одной атакой!

Руководитель оставался недоволен.

–Уже лучше, но к этому ещё вернёмся. Сейчас трубы субтоном.

Дому культуры полагался оркестр самодеятельности, и он был. Дирекция завода могла козырнуть перед районным, а то и городским руководством. Играли на собраниях и вечерах, получали премии на конкурсах. Репертуар соответствовал культурной политике, как стальные рельсы ГОСТу. На самом же деле оркестранты собирались ради «левых» концертов в дальних клубешниках где запретам вопреки лабали рок. Как и частный врач, рок-музыкант был человеком подпольным – его музыку объявили антинародной, его самого не любило правительство, руководители крупные и маленькие, а также милиция и комсомольские патрули. Зато поклонники или, по-нынешнему, фанаты, к народу почему-то не причисленные, всегда узнавали о будущем – без афиш и объявлений, разумеется! – концерте, а у фанаток загорались глаза с первыми тактами музыки. С последними же тактами фанатки были готовы... ах! Ну да-а… Да!

Левые концерты давали заработок, естественно, тоже левый, а потому Трофим, обойдя столб закона в дядином кабинете, шёл в Дом культуры к другому столбу, огибал его другой стороной и возвращался к первому до следующего раза. Трофим не был одинок, обходила законы «восьмёрками» вся страна. Может, потому и не дошла до обещанного коммунизма? Впрочем, и это не моя тема. Как трагедии в преферансе.

Репетировали на сцене. Светили редкие лампы и в зале поблескивали кресла вместо концертного, в темноту, провала. Курить строго запрещалось, но у самой кулисы пыхтел сигаретой старый гардеробщик Матвей. За глаза его называли «тётя Мотя», а в лицо дразнить стеснялись, уважая возраст. Ему уже было под восемьдесят, и работать Матвей давно не мог, но приходил ежедневно, поскольку делать ему со своей жизнью было нечего. Садился на стул верхом, обхватывая его ногами, как боевого коня, и от этого ширинка расходилась, открывая разноцветные пуговицы. Руки, сложенные на спинке стула, поросли седыми волосками, и голову окружал венчик, похожий на облако. Появлялся Матвей не в зале, а из-за кулис, как человек свой, здешний. Любил чужие сигареты, мелкие деньги – крупных не давали – и слушателей. Особенно в подпитии, как сегодня.

– Был и я музыкантом, – говорил Матвей, – скрипачом. Внизу, где лекции читают, была пивная. Мы там играли. Флейта, пианино и я. Что хочешь могли: душевную со слезой или плясовую, если кто закажет, а то и еврейскую песню, их часто играли после пасхи. На пасху бывал погром, а потом весело шли еврейские песни. Я рыжим был, и кто не знал, меня за еврея считали. Смеялись очень и чаевых давали больше, мол, раз выжил, получай. Считай – повезло. А хоть и «Боже царя храни», всё подбирали мигом. Ещё до войны я тут играл, до четырнадцатого года.

– Ну дядя Матвей, – усмехнулся саксофонист Филька, – ты, оказывается, в большом искусстве побывал. Скрипач! Матвей Ойстрах!

Филька играл на фаготе в профессиональном оркестре, а сюда ходил ради любимого «сакса».

Тётя Мотя смотрел во хмелю мутно, издёвку, однако, почувствовал.

– Сопляк, – сказал он тенором. – Дудочник вонючий. Ты жизнь проживи, дело сделай! Тогда поговорим.

– Ладно, дядя Матвей, – Фильке уже стыдно было, что старика обидел. – Ну, играл так играл. Чего особенного?

– Иди ты со своей дудкой! – тётя Мотя качнул головой досадливо. Одно тебе дело – дуй, пока не посинеешь. А тогда другое время было. Героическое время!

– Война, что ли? – опять спросил нетерпеливый Филька.

– Что война? Дал сотню, доктор определил мне грыжу, а с грыжей на фронт не брали. Дуракам лбы забрили, а я играю, как и раньше. Если голову иметь, прожить было можно. А революция, так даже весело: песни, красные банты, все говорят, никто не слушает. Сначала и гражданская ничего была, только быстро власти менялись. Я песни для каждой знал, но потом страшно стало, и залез в соседский погреб. Сидим в темноте, ждём, когда стрельба кончится. Но стучат в люк прикладами.

«Музыканта сюда», – кричат. Знают, где я. Конечно, раз власть зовёт, хорошего не жди. Ещё и хрен его знает, какая в городе власть? Однако ж не выйти – хуже будет. Вылез. Двое стоят с винтовками. Вроде, не лютые.

«Музыка твоя где?»

Подали скрипку из подвала. Идём. Заходим в дом, раньше там заведение было не очень дорогое, и мы, бывало, хаживали. Что за дела, думаю, что, нынче девки под музыку дают? Для революционной бодрости духа? Но кругом одни мужики и все в кожаном. Штаны, ремни, фуражки из кожи. Сбоку «маузер», в руках бумаги. В комнате кровать стоит как и раньше, только была застлана и бельё в кружевах, а теперь прямо по сетке дерюжка с одной стороны грязная, видно в сапогах валялись, а с другой, где голова, толстая книга заместо подушки. Стол – не стол, а козлы и на них доска. На доске граната и пулемётная лента. Сидит кожаный, смотрит в бумагу. Водит по строчкам пальцем, губами шевелит. Я жду.

«Музыкант?»

С перепугу только головой киваю.

«Белым служил?»

Что сказать? Кто ты сам такой есть? Чья власть нынче?

«В пивной, – говорю, – играл. Грыжа у меня, – говорю. – Я всё играть умею», – а сам трясусь от страха.

«В пивной?» – И скривился презрительно, вроде как этот... – тётя Мотя мотнул головой на Фильку. – Буржуев потешал? Ну, послужишь трудовому народу. «Смело, товарищи в ногу!» знаешь?»

Где он в пивной видал буржуев? Но спорить не приходилось. Ладно, хоть понял: у красных я. Теперь могу и обратиться.

«Знаю, – говорю, – товарищ. «Смело, товарищи...» знаю и «Мы в бой пойдём за власть Советов» тоже знаю. Хоть сейчас играть». – Приврать не боялся: чего и не знал, так напой – мигом подберу.

«Иди до конца коридора и направо, в зал, – говорит. – Паёк там получишь».

И я пошёл дальше, уже без конвоя. Музыкантов собралось в зале человек двадцать. Паёк был пшено и вобла. Бачок с водой на столике стоял, и кружка жестяная привязана, чтоб не спёрли. Ещё народ привели, стал нас целый оркестр, тогда и кожаный появился. Ленту пулемётную на себя уже нацепил, граната на поясе и «маузер» на портупее. Такой у них был обычай, чтоб без оружия, значит, никуда. Хоть и в сортир, а с пушкой. Для виду, наверное, для солидности. Пришёл, стал. Смотрит грозно.

«Ну, вы, – говорит, – буржуйское отродье! Хватит вам беляков потешать, да буржуям довольствовать. Отныне вы оркестр Рабоче-крестьянской Красной армии, какая есть армия борцов за народную свободу. Я назначен вашим комиссаром, по всем вопросам буду решать. Приказываю выучить музыку, какую надо играть при торжественных случАях, а также и на похоронах красных бойцов, геройски погибших за свободу. Кто несогласный, скажи сразу, ну!» – и он положил руку на маузер.

Несогласных не было.

Тётя Мотя замолчал, глядя на оркестрантов. Ему дали ещё сигарету...

– Сначала играли в городе, как и сказал комиссар. На митингах, на собраниях, на похоронах. Паёк нам был, а кто пообносился, так и обмундирование. Я своё, что получше, спрятал и тоже получил шинель, фуражку солдатскую и ботинки с обмотками, видно, трофейные. С японской ещё войны. Как вдруг уходят красные. Дело швах. Оно и сбежать бы можно, так ведь спросят, почему служил у красных? Время горячее, поставят к стенке и Шопен с тобой! Кто похрабрей, всё-таки смылись, а я пошёл куда повели. Тем более, мне и служба нравилась. Вроде и красиво в строю, и воблу дают с морковным чаем. Записали нас, кто остался, в музыкантский обоз и перво-наперво стали учить езде и рубке, как считались мы теперь военные бойцы, а не просто так, оркестр. Поначалу я задницу на седле отбил, это со всеми бывает, потом пошло. Тем более – рубишь ты лозу, а сам вроде почти что герой. Оно вроде и забава, а вроде и служба. Но раз видим, идёт комиссар мрачный, за кобуру держится. Стали в строй, слушаем.

«Товарищи бойцы, – говорит комиссар, – перед лицом грозной опасности во имя народной свободы и рабоче-крестьянского дела надо, – говорит, – проявить массовый героизм. Теперь не до музыки, вашу команду переводим в строй на правах полноправных бойцов», – говорит.

И положил я скрипку в обоз. Думал ненадолго, а оказалось, навсегда, – тётя Мотя задумался, но теперь сигареты не ждал и продолжил так. – Перед боем испугался до судорог, а когда увидал человека, разрубленного пополам, вытошнило прямо с коня. Ничего, привык. О скрипке думать забыл: шашка оно куда почетнее! Государственная вещь шашка. Да война-то не навечно. Кончилась и пошли дела другие. Разбили нас на отряды; я уже взводом командовал и командиром отряда стал. Что делать, нам объяснил комиссар, всё тот же.

«Революционный народ голодает, – сказал он. – И заводы стоят, потому – людЯм жрать нечего. Хлеб в деревнях прячут враги молодой Советской власти. Требуется реквизировать излишки и отвозить в город».

«Что считать за излишки, – спрашиваю. – По скольку брать?»