Убрав со своей дороги весь людской род, она вознаградила себя независимостью. Если ей нравилось, она бежала в туфлях и с непокрытой головой на Кинг-Роуд, покупала мясо, завертывала в газету и торжественно несла покупку, из которой сочилась кровь, домой. Кому это мешало? Ее хозяину, м-ру Венаблю, — перчаточнику? Но, если ее служанка больна, а надевать ботинки и шляпу — слишком много времени? Или ей приходило в голову привести к чаю, на который она пригласила кого-нибудь, дрожащего от холода оборванца, и перед носом гостя угощать его сэндвичами и кексом; гостю оставалось уйти — но это не могло смутить Клементину. В конце концов ее эксцентричность была признана в порядке вещей и на нее перестали обращать внимание; так жена, в конце концов, забывает про нарост на носу мужа. Такой степени независимости удалось достичь Клементине.

Она сидела у огня, погруженная в воспоминания, вспугнутые девушкой со страхом в глазах — они ее не удручали… Они проходили над ней, как легкое серое облако, оторвавшееся от какого-то совсем ее не касавшегося отдаленного прошлого. Она со стороны смотрела на случившуюся трагедию, как на мелодраматическую повесть, написанную неумелой, непонятной рукой и потому все действующие лица казались неестественными и нежизненными.

Из этой повести она вывела, что Роланд Торн — беспринципный неврастеник, а Клементина Винг — истеричка. Она вскочила, провела руками по лицу, размазав по щекам желтую краску, отодвинула мольберт в сторону и, взяв Тристана Шенди, начала читать историю о богемском короле и его семи замках, которую читала до тех пор, пока служанка не позвала ее обедать.

На следующее утро, только она вышла в студию и взяла палитру, как с криком ворвался Томми.

— Алло, Клементина!

— Кажется, вы не здесь живете, мой юный друг, — холодно заметила она.

— Я через полсекунды уберусь, — улыбнулся он. — У меня для вас новость, вы будете мне за нее благодарны… Я принес вам заказ!

— Кто этот сумасшедший? — осведомилась Клементина.

— Совсем не сумасшедший, — приготовляясь к стычке, застегнулся Томми на все пуговицы. — Это мой дядя.

— Боже упаси, — заявила Клементина.

— Я думал сделать вам сюрприз, — обиделся Томми.

Клементина пожала плечами и продолжала выдавливать краску из тюбиков.

— У него, наверное, размягчение мозга.

— Почему?

— Во-первых, потому, что ему вообще понадобился портрет, во-вторых, что он обратился ко мне. Пойдите и скажите ему, что я не занимаюсь карикатурами.

Томми поставил стул посредине студии и уселся на него верхом.

— Поговорим серьезно, Клементина. Конечно, ему совсем не нужно портрета. Но ему хочется, чтобы вы его написали. Я был вчера на обеде членов антропологического общества, где дядя председателем. Они хотят повесить его портрет в зале заседания, и не зная художников, обратились ко мне за советом. Дядя представил им меня как художника, и потому я был в их глазах молодым пророком. Я осведомился, сколько им на это не жаль. Оказалось, что они ассигновали на это дело пятьсот франков. Там все богачи… Один весь был увешан золотыми цепями и кольцами, наверное, ему и пришла в голову идея о портрете. Тогда я заявил, что никто не сделает его лучше, чем вы — Клементина Винг. Они ухватились за эту блестящую идею, сообщили о ней дяде и поручили мне предупредить вас. Я предупредил…

Она посмотрела на его открытую мальчишескую физиономию и фыркнула, что могло означать и одобрение, и недовольство, а может, и то и другое вместе. Затем повернулась и, прищурив глаза, посмотрела в сад.

— Знали ли вы парикмахера, отказавшегося брить клиента, потому что ему не понравилась форма его бакенбардов?

— Да, одного знал, — ответил Томми, — он чиркнул клиента по гортани от уха до уха.

Он захохотал собственной шутке, подошел к Клементине и хлопнул ее по плечу.

— Значит, вы возьметесь за него?

— Да, но за пятьсот гиней; не фунтов, а гиней. Я не хочу даром выносить Ефраима Квистуса.

— Положитесь на меня, я это устрою. Пока… — Он бросился из студии, но сейчас же остановился в галерее.

— Вот что, Клементина, если этот противный капитан опять явится за прелестной мисс Эттой, и вам понадобится убийца, — пошлите за мной.

Она взглянула на его улыбающееся, красивое юное лицо.

— Вернитесь, Томми, — повиновалась она налетевшему порыву. Затем сняла висевший над камином любимый свой этюд Делла Робиа, изображавший белокурую головку ребенка на голубом и желтом фоне, и положила его на руки Томми. Изумленный, он прижал его к себе, боясь уронить.

— Это будет вашим свадебным подарком невесте, когда она у вас будет. Мне бы хотелось, чтобы это было скорее.

Он был совсем ошеломлен ее великодушием. Но он не может взять этюда… Это слишком драгоценный подарок.

— Потому-то я вам и дарю его, идиот! — нетерпеливо закричала она, — вы думали, что я вам подарю пару вышитых подтяжек или молитвенник? Берите и убирайтесь!

То, что сделал затем Томми, девятьсот девяносто девять из тысячи молодых людей не сделали бы. Он протянул свою руку, она дала свою, он притянул ее к себе и запечатлел на ее щеке звонкий, благодарный, честный поцелуй. Затем прижал к сердцу драгоценное произведение искусства, с громким «до свидания» исчез.

На щеке Клементины загорелось красное пятно, в суровых глазах промелькнула нежность. Она посмотрела на пустое место над камином, — благодаря оптическому обману оно казалось необыкновенно большим…

А Томми, будучи энергичным молодым человеком, не теряя ни минуты помчался к антропологам, привыкшим, к сожалению, измерять время эпохами, а не минутами. Дядя запротестовал:

— Дорогой Томми, было бы гораздо покойнее, если бы вы были не каким-то вихрем, а обыкновенным, рассудительным человеком.

Но Томми удалось восторжествовать. В скором времени произошел обмен официальных писем, и Ефраим Квистус отправился с визитом к Клементине Винг.

Если ее студия, по мнению Томми, напоминала своим хаосом мастерскую большого торгового дома, то маленькая гостиная, где она его приняла, была так же чопорна и старомодна, как и весь Ромней-плейс. Жесткая, неудобная мебель от Шеритона, небесного цвета; гравюры Барталоцци, Киприани и Томкинса по стенам; в углу прялка с куделью на веретене. Эта комната вызывала в Клементине какое-то мрачное отчаяние. Она не бывала в ней, исключая тех случаев, когда ей нужно было принять необычных посетителей два раза в год.

— Я, кажется, с потопа не видала вас, Ефраим! — сказала она, когда он по-старинному склонился над ее рукой. — Как поживает доисторический человек?

— Как нельзя лучше, — был ответ.

Ефраим Квистус был высокий сорокалетний мужчина, с бледным лицом, черными редеющими на лбу и висках волосами и ласковыми, большими, синими глазами. Отпущенные усы придавали его лицу вид чего-то незаконченного. Опытный глаз Клементины сейчас же заметил это. Она сморщила лицо и рассматривала его.

— Вещь будет удачнее, если вы будете гладко выбриты.

— Я не могу сбрить усы.

— Почему?

Он начал волноваться.

— Я думаю, что моему обществу будет приятнее иметь портрет своего председателя в том виде, в каком оно привыкло встречать его на заседаниях.

— Умф! — усмехнулась Клементина. — Предположим, что это так. Садитесь.

— Благодарю вас, — Квистус опустился в жесткое кресло от Шеритона и продолжал светский разговор: — Вы далеко ушли с тех пор, как мы виделись в последний раз. Вы — известность… Хотел бы я знать, как чувствует себя знаменитость?

Она пожала плечами:

— Я чувствую, что умру старой девой. В самом деле, когда мы виделись с вами в последний раз?

— Пять лет тому назад, на похоронах бедной Анджелы.

— Совершенно верно, — согласилась Клементина. Оба замолчали. Анджела была его женой и ее дальней родственницей.

— Что стало с Виллем Хаммерслэем? — прервала она тишину. — Он перестал мне писать…

— Кажется, он уехал в Китай, чтобы открыть там отделение своей фирмы. Я уже несколько лет о нем ничего не знаю.

— Вот странно, — заметила Клементина, — он, кажется, был вашим закадычным другом?

— Единственным другом вообще в моей жизни. Мы были вместе и в школе, и в Кэмбридже. Впоследствии у меня было много знакомых и так называемых приятелей, но я ни с кем больше не был дружен. Я думаю, — прибавил он с мягкой улыбкой, — это потому, что я теперь сухой сучок.

— Вам можно дать на десять лет больше, чем на самом деле, — откровенно заявила Клементина. — Вы опускаетесь. Жалко, что нет Вилля Хаммерслэя. Он бы вас подбодрил.

— Я очень рад, что вы так хорошо относитесь к Хаммерслэю.

— Я редко это делаю. Но Хаммерслэй был в горе добрым другом. Для меня, по крайней мере.

— Вам все еще нравится и Стэрн? — осведомился он. — Вы, кажется, единственная женщина в этом роде.

Она кивнула.

— Почему вы об этом спрашиваете?

— Я подумал, — сказал он своим спокойным, вежливым тоном, — что у нас одни и те же симпатии: Анджела, Хаммерслэй, Стэрн и мой племянник, повеса Томми.

— Томми — хороший мальчик, — встрепенулась Клементина, — и когда-нибудь он станет-таки художником.

— Я должен поблагодарить вас за вашу доброту к нему.

— Вздор, — отрезала Клементина.

— Для такого дикого и необузданного шалопая, как Томми, очень важно иметь друга в женщине старше его.

— Если вы думаете, милейший, — фыркнула Клементина, возвращаясь к своим обычным манерам, — что я слежу за его нравственностью, то вы очень ошибаетесь. Я ничего не могу поделать, если он целует натурщиц и обедает с ними в ресторанах.

Оскорбленная Ева вытеснила в ней все материнские чувства, которые она питала к юноше. В конце концов тридцать пять же ей было; она на пять лет моложе этого сухаря-дядюшки, разглагольствующего здесь, как на проповеди в воскресной школе.