– Ты тогда был весел, как огонь, великий государь, – дерзнул заговорить Федька, в свои двадцать семь лет бездетный и бессемейный, чувствовавший к юному царю неловкую нежную заботу то ли отца, то ли старшего брата. – Что сталось с тобою ныне?

– Ныне худо. – Михаил Феодорович вздохнул тяжко, даже как-то по-стариковски. – Скажи, Федя, ты тоже клянешь меня за это?.. За мальца этого? Воренка…

Мог бы и не говорить, не пояснять. Почитай, с зимы между служилыми да придворными людьми только об этом шепотки да толки. Как ребенка малого от воровской женки Маринки, что в Коломне за стражей сидит, силой отняли, да на Москву привезли, да удавили прилюдно у Серпуховских ворот. «За злые свои дела Маринкин сын казнен»… Какие такие «злые дела» у малого дитяти углядели лукавые боярские да дьяковские головы?!

Сам Федька смертоубийства не видел, другие обсказали. Легок больно был малец, петля на шее не затягивалась. Кат у него на ногах висел.

– Отвечай, не таи! Повелеваю тебе! – Государь сдвинул шелковистые черные брови, и на его добром, пригожем лице Федьке на мгновение почудилось то выражение безумного гнева, которое, как рассказывал ему в детстве отец, частенько искажало страшные черты покойного Иоанна Васильевича, Грозного.

– Как мне тебя судить, великий государь? – просто сказал Федька, поняв, что не отмолчаться. – Я служу тебе и весь век служить буду! Ты ведаешь, что свершаешь, добро ли, худо ли. На все твоя царева воля. Один Бог тебе судья!

Государь вдруг порывисто поднялся, стремительно, мощно, во всю силу молодого крепкого тела, застоявшегося в недвижности каменного величия в кремлевских палатах да соборах. Федька грешным делом подумал – а ну как разгневался! Страшно не было, чего ему бояться? Опалы? Так невелика птица – сотник, и падать ей невысоко. Казни смертной? Федька столько раз смерть эту на войне видел и твердо знал: не страшная она, а отвратная. Обидно было, что душу царскую обидел, утешить не сумел. Но Михаил Феодорович только подошел к верному служаке вплотную и пристально посмотрел ему в глаза – чуть снизу вверх, ростом он был пониже.

– Скажи, воин, верен ли ты мне, предан ли? – спросил он почти шепотом.

– Я пес твой ловный, великий государь! – Федька знал, что православный люд песьего племени не жалует, ругается сдуру песьим именем. А зря! Пес и смел, и разумен, и, главное, любит своего хозяина нелицеприятно: и в достатке, и в нищете, и в горе, и в радости. Молодой царь, почитавший псовую травлю наравне с соколиной забавой, как видно, был о собачьем роде схожего мнения и потому такую присягу верности понял и принял.

– Добро, коли так, – промолвил он. – Сделаю из тебя пса сторожевого, Федя, при заморской птичке в клетке. Разумеешь ли, о чем речь веду?

– Все разумею, великий государь.

Смышлен был Федька от роду, оттого, наверное, в сотники быстро вышел, а выше ни в жизнь бы не пустили. Вестимо, что за птичка заморская, да еще в клетке. Литва да польская земля, впрочем, не за морем стоят, потому оттуда любая напасть на Москву так легко и доходит. Маринка эта, царица самозваная, сидит она в Коломне в башне да, верно, о птенце своем горько плачет.

– Ты, Федя, сказывали, видел ее, воровскую женку, и раньше? – спросил Михаил Феодорович, и голос его снова зазвучал по-мальчишески, на сей раз – жадным любопытством.

– Случалось, великий государь, – кивнул Федька. Он же сам отроку Мише Романову во время костромского их сидения об этом и рассказывал, да разве тот за державными делами все упомнит? Видал он Маринку сию и на Москве в первую весну Смуты, когда она с отцом своим, Ежи Мнишеком, воеводой сандомирским, под медный рев польских труб и клики народа въезжала в Москву, покоренную и очарованную ее будущим мужем, самозваным Димитрием-царевичем. Сидя в богатом возке, откуда она то и дело с интересом высовывала головку, Марина казалась совсем юной и нарядной, как красивая куколка.

Потом, когда восставшая Москва в кровавом хмелю убивала ненавистных латинян и окровавленный труп Самозванца падалью волокли вон из Кремля, Федька снова увидел ее смертельно-бледное повзрослевшее лицо с какими-то нездешними чертами, залитое слезами, но исполненное твердости, в окружении раскрасневшихся бородатых рож боярских детей, стороживших пленную «ляшку». Довелось ему встретить Марину и иной – ладная маленькая фигурка в блестящих гусарских латах, темно-каштановые пряди из-под глубокого шлема, за плечами – саадак с луком и стрелами, верхом на огромном вороном дрыкганте, а личико – загорелое, румяное, смелое. Это уже в вечно пьяном и буйном Тушинском лагере у «второго вора»[61]. Тогда Федьке довелось перемолвиться с Мариной несколькими фразами, походя, без особого значения. Но звонкий голос ее, кажется, он узнал бы и сейчас! Хотя, видно, поблек он, охрип в темнице…

Очень захотелось Михаилу Феодоровичу расспросить, какая она, Маринка. Правда ли, что умеет волхвовать и кудесить и что дана ей лукавым врагом рода человеческого власть над мужскими сердцами. И что собою хороша так, что глаз не отведешь… Да только не православное царское это дело – о бабьей прелести думать! Грозный царь Иван, однако же, великий был до женской красы охотник… Однако и память о нем – страшная, грязная, лютая. Не такой памяти по себе Михаил Феодорович хочет. Великий государь московский – подвижничество суровое, монашескому сродни. Только царю не о спасении души радеть надобно, а о благе царства всего, о земле своей горькой! Укрепившись душой, молодой государь заговорил иным, твердым и властным голосом, которым привык отдавать приказы (и надеялся, что их хотя бы изредка выполняли):

– Ехать тебе, Федор Зеофилактович, завтра же в Коломну со всеми твоими людишками воинскими и полным боевым снарядом! Каковы молодцы твои, я помню – вояки добрые… Поспешай, коней не жалеючи, все равно служба новая не конной, сидячей будет. Грамоты дам тебе с царской воротной печатью к воеводе коломенскому князю Кутюку Приимкову-Ростовскому и отдельно ко всем царевым людям, чтоб ни в чем препятствия тебе не чинили. В Коломне немедля темницу, где воровская женка сия обретается, за крепкий караул возьми да гони из нее всех людишек – и местных, и московских. В самой темнице поселись, Федя, чтоб дверь твоя с Маринкиной переглядывалась, и бди над нею неотлучно! При тебе же всегда быть доброму наряду молодцов твоих, оружну и трезву, а остальным – вблизи, под рукою стоять. Ну, да ты воинское дело лучше меня ведаешь, управишь с Божьей помощью по своему разумению… Никому, кроме тебя, без писанного моею рукой приказа за большой печатью к Маринке входить не дозволяю, и сноситься ни с кем ей строжайше да не будет дозволено! Баб, чтоб за нею приглядывали да убирали, сам отберешь, наипаче из инокинь святой жизни, дабы никакого колдовства учинить не могла и дабы на нее никто без ведома моего лихого не злоумыслил! Живой ее мне сбереги, Федя, живой воруха сия мне надобна!

Государь замолчал, переводя дух. Федька, внимавший Михаилу Феодоровичу со вниманием, но без всякого довольства (служба-то такая уж больно нелюба!), позволил себе спросить о важном:

– Дозволь слово молвить, великий государь! Воевода твой да стрелецкие начальные люди, чином более моего, что для бережения сиделицы посланы, вольны ли в приказе надо мною?

– Не вольны. Над тобою – только я да Спаситель наш со Пресвятой Его Девой Матерью. Добро, что напомнил. Так в грамоте и пропишу!

– Исполать, великий государь. А что, коли какие воры обманом или силою отбивать Маринку станут или убить ее захотят?

– Тогда ты их бей смертью, архангел Михаил тебе подмога.

– Будь надежен, великий государь. А коли пойму, что не сдюжить мне против воров, что с Маринкой учинить повелишь?

– В таком раскладе бей смертью и ее… Чего смотришь невесело?

Голос царя прозвучал настолько милостиво и участливо, что Федька решился на еще один дерзостный вопрос, который, вероятно, даже самому себе мог извинить только памятью об их стародавнем с Михаилом Феодоровичем костромском ипатьевском сидении.

– Не прогневайся, великий государь, – начал он. – Спрошу тебя потому, что хочу тебе не только недостойной рукою своей служить, но и сердцем! Почто в Коломну на стражу меня посылаешь? Вестимо, народ там бунташный, не забыл еще, как Маринка там царицею жила и от негодяйств полюбовника своего, воровского атамана Ваньки Заруцкого, многих посадских и торговых людей защитила… Да ныне там стрельцов московских и иного воинского люда довольно, и ведомо, что боярин Шереметев всякого из начальных людей самолично выбирал из надежнейших. Моею сотней более или менее – что решит сие, великий государь? Или мыслишь измену в ближних…

Тут Федька поспешно прикусил язык и неуместную сообразительность свою вкупе с природной болтливостью мысленно проклял, ибо по светлому лику Михаила Феодоровича вдруг пробежала не тень – туча грозовая, темная да гремучая.

– Молчи! Молчи!! – негромко, но страшно то ли простонал, то ли прорычал юный государь. – Не тебе, Федя, такое мне говорить! Не мне тебе ответ давать!

Он неловко, пятясь, отступил назад и с какой-то обреченностью бросился в богатое архимандричье кресло с дубовой резной спинкой. Крепкими белыми руками в драгоценных перстнях царь стиснул виски, словно силился удержать злые, черные мысли, рвавшиеся из его воспаленной головы. Но это было выше его сил, и Михаил Федорович вдруг заговорил, пылко и горько, спеша излить свою больную душу:

– Не ведаю, Федя, что подле меня творится! Силюсь понять, охватить разумом все дела и беды державы моей – и не могу! Не дал Господь мне, грешному, ума державного, мудрости великой. Молод я годами, Федя, что в жизни видел, кроме забав детских да палат этих кремлевских проклятых, каменных, холодных, словно темница? Чувствую, как обманывают меня все, и бояре, и дьяки с подьячими, и думные, и даже людишки дворовые, ничтожные! Даже матушка, меня во чреве выносившая, и Шереметев Федор Иванович, что в верности прилюдно клянется, – лгут мне, воруют, крамолы плетут… Вижу кругом обман и крамолу, а разумом малым своим разгадать ее не могу! Откуда ждать беды? Кому верить? Кто советом добрым, нелицемерным помощь мне подаст?