В дюжине шагов у ляхов коновязь была, и крайней стояла там его серая кобылка Зорька. В любой ночи узнал бы ее Федька. Да и она сама почуяла хозяина, оглядывалась, глазом выпуклым под инеем лошадиных ресниц косила. За повод привязана была, а что расседлана – не беда, Федька сызмальства ловок был охлюпкой[52] носиться.

Узел повода распутать для Федьки было делом мановения ока – он сам таким же вязал (сколько схожего у нас да у ляхов, если разобраться, подумалось).

Тут только возле костра хохол заполошился:

– Ты що робишь, москалику? Стий!!!

Вскочил холоп да на Федьку размашисто побежал – широкий, темный. Только Федька уже на конской спине был, Зорька с места мощно под ним прянула, как она одна умела.

– Прощевай, хохол, не взыщи, коль выдерут! – крикнул Федька. И для молодого удальства кричал, и потому, что знал: весь стан неприятельский теперь все едино за миг всполошится.

– Сполох!!! – заорали сзади.

Уйти Федька поначалу почти не надеялся, но твердо знал: живым теперь не дастся, теперь он конный да вольный! Только когда вмах рогатки перескочил, оставив позади беготню и суматоху, подумал: «А ведь, может, и впрямь спасусь!»

Как не так, его еще гнать и не начинали! Пока по стану самозванцеву скакал – там коней, людей тьма была, никто его и не замечал особо, только бегали да кричали. А как вынесся Федька один на белую целину – сразу виден стал. Загремели позади выстрелы, засвистал вокруг свинец, конные люди какие-то в угон пустились.

Федька нипочем бы раньше в темноте в лес вскачь не погнал – там лошадь ноги на буреломах поломает, ветка с седла стряхнет, сук не хуже боевого ратовища пропорет. Но сейчас иное было: только на лес, на чащобу родную, матушку, и уповал Федька. Он правил Зорьку прямо между густых елей, отбиваясь рукою от лап их тяжелых, в лицо хлеставших. Авось да отстанут вражьи вершники…

А они долго след держали, словно волки голодные, орали сзади да стреляли – у Федьки душа в промерзшие пятки от того уходила, и все чаще он этими пятками Зорьку свою колотил:

– Зорюшка, милая, лошадушка, увози!

Раз будто споткнулась Зорька, захрапела, заржала протяжно. Федька чудом на хребте удержался, только теснее мохнатую шею обнял…

Лишь когда потерялась в лесу погоня, растаяла во тьме, понял, чего спотыкалась она: на крупе, ближе к хребту, зияла и дымилась у нее черная рана от мушкетной пули. Кровь уже у Зорьки ледяной коркой на ноге да на хвосте наросла, а все текла поверх, сосульками собираясь. Попали-таки ляхи, чтоб руки у них отсохли. А Зорька все несла и несла его, хрипя и стеная, будто человек, унося дальше от врага, от ляшской погони. Долго рысью шла, потом уж шагом едва тащилась. Снег повалил густой, на счастье Федьке, след кровавый покрыл. То ли не заметили крови на снегу во тьме ляхи, то ли, наоборот, заметили и решили: далеко не уйдет, сам в чащобе с холоду да от ран околеет. Об этом лишь гадать оставалось – но пропала погоня.

Уже засветло Зорька, подламываясь ногами, пошла кругом, ударилась боком о леденистый ствол ели и пала. Федька едва соскочить успел. Бросился он к верной лошадушке, морду ее, в кровавой пене, в льдышках обнимая, звал ее самыми ласковыми словами, гладил. Она лишь смотрела на него и вздыхала порою, пар от дыхания да от крови ее клубился. Будто сказать хотела: «Умаялась я, хозяин. Ныне отдохну». Скоро и вздыхать перестала.

Прижался Федька к ее теплому шерстистому боку и заплакал, словно дитя малое.

– Прими ее душу, Господи! Смилуйся над нею! – шептал, хоть и знал – не пристало за душу звериную молиться.

Зорька на морозе коченела, свое последнее тепло ему отдавая.

Встал Федька и пошел – зло, ходко, мешая слезы и брань, проминая снежную перину одним сапогом да самодельным онучем из нагольной рукавицы. Куда шел – не ведал, но почему-то знал твердо: выйдет.

Подобрал его на опушке разъезд стремянных стрельцов. Десятник стрелецкий Федьку в стане московского воинства видел, признал.

– Вези меня, медля нигде, к князь-воеводе Шуйскому! – веско сказал Федька, натягивая на иззябшую ногу красный стрелецкий сапог, щедро уступленный одним из стремянных. – Знаю ему о неприятеле важную весть подать!

Бородатые стрельцы смотрели на него, недоросля, с уважением – в крови (хоть и лошажьей), из вражьего плена сбежал! Так и стал Федька сын Рожнов внук Татаринов из глупого щенка, по снежным полям неразумно носившегося, воякой.


Князь-воевода Василь Иваныч Шуйский трапезничал, едал по-походному – простое гороховое сочиво деревянной ложкой, но из мисы серебряной, запивая жидким мужицким квасом, но из фряжского кубка. Федьку, когда его в воеводскую избу ввели, смерил взглядом долгим, тяжелым, недоверчивым:

– Что, аника-воин, небось в плену воровским людишкам со страху все про нас разболтал? – спросил.

– Князь-воевода, я супостатам не предавался, – дерзко, с обидой ответил Федька. – Не веришь мне – твое воеводское дело! Но я тебе должен сказать, что сведал, что видел.

Шуйский прищурился лукаво:

– Скажи, вояка, а я послушаю…

Тут Федька и рассказал все, что видел, – и про стан в снегу, с которого, видно, скоро выступит рать самозванцева, ежели еще не выступила, и про ляшских латников и донские бунчуки, и про белые саваны, которые раздавали войску для боя.

Князь-воевода Шуйский отмахнулся:

– То и мне ведомо, аника-воин. Саваны они ко времени приготовили – мы уж Гришкиным людишкам честную встречу приготовили, душа из них вон выйдет!

После же несколько смягчился и сказал Федьке:

– А ты не слукавил, запомню тебя. Пока же в сотню свою ступай. Коня нового да оружье велю тебе выдать от войска. И обуйся, а то как босяк – в одном-то сапоге…

Стрелецкий сапог Федька прежде обратно хозяину с благодарностью отдал. Помороженная нога в тепле отошла, болеть стала – до самого колена!

Вместо сапог, правда, князь-воевода только на мужицкие валенки расщедрился – и то ладно, сапог Федька бы на распухшую ступню и не натянул! Конька ему дали немудрящего, десятилетку, но сильного и спокойного – такого ему с больной ногой и надо было. Саблишку короткую, стрелецкую, но Федька скоро себе из бранной добычи получше выбрал, оттуда же и огненным боем обратно обзавелся.

Много они взяли добычи в счастливой битвочке под Добрыничами генваря 21 дня, когда московское войско князь-воевод Василь Иваныча Шуйского да Мстиславского окатило из-за валов самозванцеву пеструю рать смертным дождем дроби пушечной, свинца пищального, а после растоптало, смело с поля могучим валом дворянской конницы и наемных немецких рейтар! Много же полегло тогда самозванцевых людишек – все поле усеялось ими, как страшными кроваво-темными пятнами. Московские ратные люди мертвецов обдирали – и оружье, и обувка, и платье (даже в крови замаранное) на потребу или на продажу сгодятся!

Федьке повезло: под Добрыничами они весь бой в запасе простояли, прославиться негде было, но и отстать от своих – с больной-то ногой да на новом коне – Бог миловал. Федька на поле смерти смотреть не ходил. Не хотел узреть среди мертвецов панов-ляхов да слугу-хохла, с коими у костра горилку пил. Вроде как срамно было. Разонравилась ему война. Да только разве дворянское это – службу по нраву выбирать? Службу государю любую справлять надобно, не за страх, а за честь и совесть!

В сотне Федьку после побега из плена крепко зауважали. Выходило, самый удатный он из всех, самый смелый. Называли уже только «Федором» али «Федей», как большого человека. Сотник Лисовин даже ревновал, чисто девка, но все равно Федьку младшим начальным человеком то на заставу, то на разъезд ставил.

По ту пору все в русском войске думали, что война скоро кончится. Убежит Гришка-расстрижка с битым воинством своим обратно в Литву, и поедут ратные люди московские по домам да по поместьям – со славой, с песнями.

Только куда там. Ухватила война Русь-матушку за самый кадык, не отпустила. Гришка-расстрижка быстро от поражения оправился, собрал растрепанные полки, помощью литовской да изменой русской укрепился и снова в силу вошел.

Добрыничские же победители понапрасну силу и время расточали, встав осадою под небольшой крепостцою Кромы, где затворился от них с пятью сотнями казаков-самозванцев донской атаман Андрюшка Корела, воин лихой. Обложило упрямые Кромы грузное царское войско обширным станом, многолюдным да голодным, а ни приступом, ни измором совладать не могло. Корела же со своими донцами бесстрашными вылазками московским служилым людям немало крови пустил, и подмога к нему от Самозванца через все заставы и рогатки беспрепонно пробиралась, словно по ворожбе какой. Как весна пришла и снег растаял, гнилые лужи с нечистотами, с трупной гнилью по всему лагерю московскому пошли, и ратные людишки вовсе от хвори-мыты[53] ослабели, мерли как мухи. Многие бежали, а мочи имать не было.

Тут и весть о том, что на Москве преставился скоропостижно царь Борис Федорович Годунов, подоспела. От нее воеводам да начальным людям вовсе не до войны стало. Словно запах падали, носилось над московским станом под Кромами ожидание перемен. Выждать бы, поглядеть, как дело обернется. Сторону, которая сверху окажется, не прогадать бы!

Московскому дворянину Федору Рожнову не до того было. Навоевался он под Кромами вдосталь – и в пешем строю, когда под огнем на стены приступом лазали, и в конных разъездах. В дозоре был он со товарищи, по полям Самозванцевых разведчиков гонял, в тот роковой мая седьмой день, когда в русском стане все решилось – без них.

Новый воевода, Петр Федорович Басманов, воин знаменитый, из-за обид местнических и гордости уязвленной нарушил крестное целование Борисову сыну Феодору, юному царю на Москве, и с пущей частью войска на службу к самозванцу Димитрию переметнулся. Начальные люди, которые колебались, либо побежали, либо перевязать себя дали, как бы насильно – какой с них потом спрос? А ратные люди стали промежду себя биться. Кто за Самозванца стоял, «Дмитрий», словно боевой клич, восклицали; те же, кто присяге верен остался, «Федор» кричали. Только тех, что Самозванцеву сторону приняли, много больше было – попомнили люди Борису многие обиды его и неправды, а от нового царя все одно лучшего ждали!