– Ату его, ату!!! – закричал как на травле сотенный голова Лисовин. – В угон, молодцы! Живьем вора…

Засвистали, загикали молодые дворянчики, кровь в них заиграла, прянули с места, словно свора борзых за зайцем… Федька низко-низко к Зорькиной шее приник, слился с нею и только шептал в заиндевевшее конское ухо: «Давай, Зорюшка! Обгоняй, обгоняй, красавица!» Не выдала умница лошадка. Широким, размашистым скоком, в котором кони-бахматы не летящими, а по земле стелющимися кажутся, начала обходить она остальных коньков разъезда. Сильный аргамак сотенного головы Лисовина поборолся было, да и он позади остался. А впереди только снежное поле – и враг!

Настигать стал Федька ляха, уже явно видел, как крутится смерзшийся в сосульках хвост его коня. Лях обернулся, белозубо ощерился из-под длинных усов и – все ему нипочем – рукой в здоровенной желтой перчатке Федьке задиристо «нос» показал. Чисто мальчишка в догонялки играет! Тут уж Федька вспылил: «Шутки шутить вздумал, воровская твоя рожа?! Ужо я тебе!» Привычным жестом протянул руку, выхватил из седельной кобуры пистоль, приложился прямо меж Зорькиных ушей и выпалил, на скаку целя в широкую спину супостата. Не попал. Лях снова обернулся, на сей раз довольно ошалело. Спесь с него слетела: должно быть, близко смерть свистнула! Захохотал Федька, силу свою почуял. Однако вдругорядь стрелять не стал: вспомнил, что и у ляха, должно быть, пистоли имеются, коли вздумает, поворотясь в седле, назад стрелять, тут-то Федька его и упредит! В том, что одолеет, возьмет врага, недоросль по молодой своей глупости не сомневался…

…Вдруг частой дробью зачастила прямо за спиной у него пальба, разнесся, вбиваясь в уши, чужой, незнакомый, злорадный боевой клич. Натянул Федька поводья, обернулся и сразу понял: вот ОНО!

А что – «оно», и договаривать не хотелось. Стреляя с седла, размахивая зловещими кривыми саблями, вылетели словно из-под земли человек с дюжину, а то и пятнадцать вершников, похожих на его ляха, как родные братья. В засаде, должно быть, притаились, пока тот Федьку-дурака к ним в лапы заманивал. Трое сразу в угон Федьке развернулись, а остальные на сотенного голову Лисовина и его молодцов ударили. Была у Федьки надежда: не выдадут его боевые братья, на помощь приспеют… Куда там! Видно было вдали, как рванулся было вперед на драку здоровяк Васька Валуев, но сотник рукой замахал – вернулся Васька. Бабахнул разъезд наудачу из огненного боя и спину ляхам показал! Помчались удирать друзья-приятели, только коней нагайками охаживали…

И остался дворянский недоросль Федька Рожнов наедине со своей участью, один против многих. Хотел из второй пистоли стрелять – осеклась, зараза! Но не такой он был человек, чтобы с судьбой не поспорить. Смекнул – с одной стороны единый враг, а с другой – трое. Если на того, кто один, ударить да стоптать его, срубить, может, и уйти удастся, Зорюшка не выдаст! Выхватил Федька саблю, завопил во все горло, чтоб страх свой спугнуть, стукнул Зорьку по мохнатым бокам каблуками и пустился на ляха. Тот навстречу не торопясь ехал, усмехался, даже клинок свой лишь в самый последний миг обнажил. Еще они и не сшиблись, а понял Федька: этот лях сейчас его убьет. Страшно не было, горько да обидно было. Понимание жестокой и безжалостной сути войны пришло в тот миг в его шестнадцатилетнюю душу. Эх, кабы еще пожить, наверное, он успел бы теперь стать добрым воякой! Не успеть. Ну, помогай, Пресвятая Богородица! «А-а-а, гад!!! Получи!!!»

Должно быть, и впрямь простерла Божья Матерь милосердный свой покров над неразумной головой одного из сынов человеческих. Но, вернее, этот лях и не думал Федьку убивать: «языка» взять хотел. Только сверкнуло что-то, сабля словно колдовской силой вылетела из Федькиной руки, едва не вывернув кисть, а сам он, не поняв как, кувыркнулся с седла вниз головой. Взрыл снег, влетел в глубокий сугроб. Глаза, рот, уши тотчас залепило противным, ледяным, колким… Забарахтался Федька, силясь выбраться из снежного плена, и тут наступил ему на грудь мерзлый польский сапог, и, разрывая ворот тегиляя, уперлось между ключицами острие сабли. Стоял над ним лях – румяный, молодой, смеющийся, сероглазый да светлоусый (такие, наверное, бабам нравятся), совсем не злой и не страшный с виду. И был теперь Федька в его власти. Польского языка дворянский недоросль тогда еще не знал и потому не понял, что сказал победитель. Недобро прозвучала его речь – то будто сабля свистит, то будто хищный кречет шипит да цокочет. Плюнул с досады Федька, выбранился матерно и ответил:

– Не знаю я вашего собачьего языка! Хочешь убить – свершай скорее, а нет – подняться дай, холодно мне в снегу-то валяться.

– Ние, забиятчь не бенджем![45] – почти дружелюбно замотал головой поляк, и Федька на сей раз его понял. – Бьорем пана до неволи! Розумьешь?

Чего уж тут понимать… «Неволя» и по-польски, и по-русски, верно, одно и то же значит… Приуныл Федька, словно весь боевой задор из него вытек. Будто во сне глядел он, как съезжались другие ляхи, как со смехом рассматривали его, тыча пальцами, как поймали и привели его Зорьку. Здоровенный парняга в овчинном кожухе и косматой шапке, говоривший понятнее, чем остальные (должно, по-малороссийски, с Украйны), и державшийся попроще (слуга или холоп), ловко связал Федьке руки, накрепко завязал темной тряпицей глаза и помог взобраться на Зорьку. Сам слуга поехал рядом, ведя кобылку пленного за повод. Тронул с места ляшский разъезд, и пересел дворянский недоросль Рожнов из боевого седла в седло невольничье…

Ехали долго. Федька уже и всех святых угодников помянуть успел, и матушку покойницу – грех, конечно, но когда особенно худо бывало, он матери, как святой, молился. После вдруг раскрасавица Дуняша вспомнилась, старостина дочка из родного Татаринова, с коей изведали они на дальнем сеновале запретную сладость. Хоть и знал Федька, что было между ними одно лишь игрище молодого тела (Дуняша за Анфимку-кузнеца полюбовно просватана была), но слезы вдруг сами на глаза и навернулись. Осрамился бы перед супостатами, коли не слепая повязка, а так просто носом захлюпал – холодно, мол.

Час, наверное, прошел, а то и полтора, когда по гомону голосов, по конскому ржанию и по едкому запаху елового костерного дыма угадал Федька: во вражий стан они въехали. Хотел он незаметно повязку с глаз сдвинуть, как будто шапку связанными руками поправлял, да слуга-украинец зорко за ним бдел. «Не чипай[46], москалику!» – прикрикнул, да еще кулаком в бок сунул. Не больно, скорее обидно. Затем кони встали.

– Злазь, прийыхалы!

Федька соскочил с седла, хоть со связанными руками не очень ловко было, потоптался, разминая ноги. Тут кто-то с него разом и повязку, и шапку сдернул, и яркий снежный свет с непривычки больно в глаза ударил. Проморгался Федька, смотрит: стоит он посреди утоптанной площадки перед простым войлочным шатром, над коим стяг пестрый водружен (ветра нет, висит стяг – не разобрать, что на нем изображено). У входа в шатер на карауле застыли четверо усатых польских латников в дивных пернатых шлемах. Смирно стоят, хоть, наверное, и холодно им в железе-то на снегу.

Откинулся полог, вышел из шатра некий человек, с виду еще молодой, лет двадцати пяти или около того, и стремительной походкой пошел прямо на Федьку. Был незнакомец в мохнатой шубе, под которой стальной панцирь проглядывал, с непокрытой головой, остриженной коротко, как латиняне стригутся. Ростом казался невысок, но широк в плечах и длиннорук. Гладко, по-иноземному выбритое лицо его, не отличавшееся особой красотой, носило на себе отпечаток той внутренней силы, которая способна и повелевать, и располагать к себе. Выступив из-за спины у пленного, уже знакомый лях-победитель снял шапку, приветствовал вышедшего почтительным полупоклоном и обратился к нему на своем свистяще-цокающем наречии. Федька, наделенный цепким взглядом, отметил, что под шапкой у пана – плоская железная мисюрка[47] с кольчужной бармицей. Решил, если выберется живым, саблею по головам панов не будет рубить, а станет бить пыром, прямо в душу.

Незнакомец между тем обменялся с поляком несколькими словами на его языке (похвалил за пленного, видно: лях так и расплылся в улыбке) и поворотился к Федьке. Холоп-украинец тотчас крепко двинул дворянского недоросля в шею: «Кланяйся!», но тот выи гнуть не стал и только дерзко приосанился. Вестимо, пленных на расспросе пытают, но страшно почему-то не было. Наверное, страх потом придет, так что ж ему раньше времени потачку оказывать? Не дворянское это, как учил старый Савва Татаринов…

Но дивный человек посмотрел на Федьку неожиданно милостиво и спросил просто:

– Ты кто таков, вояка?

Говорил он по-русски чисто, отчетливо выговаривая каждое слово, отчего Федька утвердился в уверенности: из наших он людишек и, как видно, из книжных. Впрочем, воеводы так и говорили: «Беглый монах, надругавший иноческий образ»…

– Чего молчишь, али язык со страху проглотил? – засмеялся самозванец, и в светлых глазах его засверкали мальчишеские веселые искорки. Тут Федька спохватился и отвечал степенно, придав голосу напускную взрослость:

– Служилый московский дворянин я, Федор, сын Рожнов, внук Татаринов.

– А давно ли ты на службе, служилый? – Самозванец говорил спокойно, но за его словами так и звенел удалой смешливый задор, сродни тому, что еще недавно чувствовал Федька и в своей душе.

– На службе с два месяца будет, – отвечал он.

– Под Северском против меня сражался?

– Нет. Мы уже после битвы из Москвы прибыли.

– Что в Москве? Что православный народ обо мне говорит?

– Мне недосуг слушать было. Мы к походу изготовлялись, забот довольно.

– Видел ли ты перед походом воочию Бориса?

– Куда нам, мы простые ратные люди! Не видал.

– А генваря десятого дня бился ли с нами?

– Тогда бился.

– Скажи, много ли против меня после двух сих разгромов осталось войска?

– Довольно осталось, чтобы на третий раз тебя побить. Сколько же числом – мне неведомо.